— Бог в помощь!
— Много благодарны вашему здоровью, — поблагодарил меня рыболов. Он сидел без шапки, в каком-то халате неопределенного покроя, подпоясанном грязной веревочкой. Ноги его были босы. На шее, темной как чугун, болталась какая-то оборванная тряпица, из-за которой сквозила голая грудь. Рубашки заметно не было.
Я разговорился с ним. Оказался он бывшим дворовым человеком, прошедшим, по его выражению, все огни, и воды, и медные трубы. Был он, в «свое время», и псарем и буфетчиком, играл в домашнем оркестре на валторне и ездил форейтором; под конец, все по той же чудодейственной «барской воле», определился было в портные, но и там оказался негодным, после того как сшил «барченкову учителю» брюки задом наперед. С тех пор он поступил в инвалиды, то есть получал с неукоснительной аккуратностью «мещину»{2}, лежал с утра до вечера на полатях в людской и с многозначительным кряхтением посвящал молодое дворовое поколение в прелести старинного «житья-бытья». Таким инвалидам пришлось плохо после эмансипации; хватил горя и мой рыболов. Из многообразных познаний его ни валторна, ни звонкий форейторский кнут, ни классическое «ату, ату его!» уж не подходили к складу новой жизни; не подходило к этому складу даже и портняжное ремесло, годное лишь на то, чтоб испортить брюки.
— Чем же ты живешь? — спросил я его.
— Живу-то? — переспросил он меня, — чем живу-то я? — с недоумением повторил он и, немного погодя, неуверенно произнес: — рыбу ловлю, вот… Ну, починить что… Это я могу, ежели починить, — оживленно добавил он и устремил свой единственный глаз на поплавок.
— Какая же ловля осенью? — заметил я.
— Ловля-то какая? — Он на мгновенье задумался. — Ну, ничего ловится… Вот вчера два карася поймал… Все глядишь… — Он не докончил.
В это время к нам подошел плотный и необычайно солидный мужик, в поддевке из обыкновенного крестьянского сукна и высокой новой шляпе. Он степенно и медлительно раскланялся с нами и спросил рыболова:
— Что, Лупaч, не бывал еще Ерофей-то?
— Нет, нет еще, не приезжал, — торопливо ответил Лупач, насаживая на удочку червя.
Солидный мужик, осторожно подобрав полы поддевки, присел около нас.
— Что, Лупач, все ловишь? — снисходительно усмехнулся он.
— Ловлю все, — произнес Лупач.
— Хм… Лучше бы ты мне кафтан зачинил… Намедни поповы собаки расхватили… Ведь как, аспиды, располыхнули-то? — во!..
— Починю ужo…
— Почини, почини — это ты можешь… Что ж, почини, покровительственным тоном произнес мужик, небрежно поковыривая палочкою землю.
Мало-помалу завязался у нас разговор с солидным мужиком. Он все хвалил: и барина, и приказчика, и порядки экономические… «Одно слово простота!» — заключил он свою хвалебную речь. Я поинтересовался: хорошо ли живут мужики. Вопрос, видимо, затруднил его.
— Да как тебе сказать, — произнес он, пристально рассматривая свои громадные сапоги и старательно ощупывая их толстую кожу, только что смазанную дегтем, — нельзя сказать, чтоб хорошо… Нет, нельзя этого сказать!.. Известно, есть дворов пяток… это нечего говорить — есть… Ну, а то — плохо, правду надо сказать — плохо!
Я удивился, как при такой простоте экономических порядков все-таки плохо живут мужики.
— Это верно, что простота! — подтвердил мужик, — и из земли, и из кормов… И заработки опять… Одно слово — вечно бога молить!
— Не понимаю, почему вы плохо живете? — заметил я, — может, пьянство сильное?
— Нет, зачем пьянство… У нас этого нету… Ну, знамо, нельзя без того, чтоб не выпить лишнего — покров там, масленица, — а чтоб пьянства, нет — пьянства нету…
Мы замолчали.
— А вот видишь, милый ты человек, — окончив осмотр сапогов и слегка вздыхая, заговорил мужик, — как тебя называть-то?
Я сказал.
— Ну так вот, Миколай Василич, — дарёнка[6] у нас… Дарёнка{3}, милый человек… С того и живем плохо, что дарёнка… Улестил нас Чечоткин-то тогда… Это нечего таить — улестил… Вот теперь и каемся, да уж поздно… Близок локоток-то, ну — не укусишь его!
Он замолчал и, сняв шляпу, начал внимательно рассматривать ее подкладку.
— Мы — что!.. Мы еще куда ни шло, — заговорил он, когда подкладка в подробности была исследована и шляпа опять надета на голову, — вот горши-то! — Он указал палочкой на Лупача.
Лупач съежился и учащенно заморгал своим глазом.
— Их у нашего Чечоткина никак тридцать семей было, братец ты мой… Так все и разбрелись как тараканы: кто куда!..
— Ну, не говори, Андроныч, — вдруг обиженно залепетал Лупач, — мало ли осталось!.. Евтей Синегачий остался, Пантей-ключник, Алкидыч-конторщик, Ерофей…
— Ну и наберется какой-нибудь десяток, — свысока решил Андроныч, — а то все по миру ходят…
Лупач опять хотел было что-то возразить, но в это время заколебался поплавок и всецело поглотил его внимание. Андроныч посмотрел, посмотрел на его сгорбленную, напряженную фигурку, на его ведерце, где одиноко плавал и плескался крошечный пискаришка, и, поднявшись на ноги, пренебрежительно произнес:
— Эх ты — горюша!
Я воротился в контору.
Ерофея Васильева мне не суждено было дождаться: к вечеру прибыл от него нарочный с письмом следующего содержания:
«Пармешка! Подлец Андрюшка с тарантаса на Крутом Яру меня зашиб. Вели ты, чтоб Евтюшка пущай ехал бы за лекарем… Пармешка! Минаю скажи — я приказал пшеницу молотить, ну только чтоб смотрел. И чтоб за мужиками Алкидыч глядел бы. Ну, Пантей пущай пшеницу купцу отпускает, а тебе мой приказ, чтоб ехать сюда в Крутоярье. Отец Ерофей Постромкин».
Три или четыре года спустя, в знойную июньскую пору, случилось мне, по дороге в Хреновое[7], остановиться в селе N ***, покормить лошадей. Не успел еще дворник растворить ворота, а я — войти на крылечко, на котором восседала жирная дворничиха в сообществе какого-то рыжебородого мужчины, беспечно шелушившего подсолнухи, как вдруг этот самый рыжебородый мужчина воскликнул:
— Э, да никак старые знакомые!.. Так и есть!.. Аль не признаете? Пармен-то, приказчиков сын…
Я вгляделся и действительно узнал Пармена, но уж возмужавшего и отпустившего легонькое брюшко. Поздоровались мы с ним.
— Как же, как же! — радостно восклицал он, — лошадку еще никак приезжали купить… Как же!
— Вы зачем же здесь? — спросил я Пармена, в то время как дворничиха, тяжело отдуваясь и неуклюже поворачиваясь своим громадным телом, пододвигала мне скамейку.
— А питейное заведение здесь содержим, — самодовольно объяснил мне Пармен, — как же! Торгуем-с!..
— Да разве ваш отец уж не живет в Визгуновке?
— Это у Чечоткина-с?.. Нету-с, не живет… Они уж богу душу отдали…
— Кто?
— Да батенька… Ведь вы насчет батеньки изволите спрашивать?
В манерах Пармена, так же, как и в языке, замечалась теперь какая-то утонченная галантерейность, та самая галантерейность, которой некогда, на вечерушках, отличался купеческий приказчик из города Коломны. Откуда уж набрался этой галантерейности грубоватый Пармен — осталось для меня загадкою.
— Ну, и Визгуновка теперь уж не Чечоткина, — заявил он мне.
— Чья же? — удивился я.
— А Селифонт Акимыча Мордолупова, купца… К нему поступила-с…
— Продали, значит?
— Вона-с!.. Старик-то Чечоткин ведь помер, ну, а молодые и продали…
— На что же они продали?
— Усмотрели, значит, что доходов им мало-с… Мы ежели, говорят, капиталом будем владать, так капитал и то пользительней для нас будет, нежели Визгуновка… Так и продали-с…
— Ну, у купца-то, у Мордолупова-то этого, разве больше даст Визгуновка?
— Помилуйте-с, можно ли равнять!.. Купец, он — прожженный!.. Он первым долгом теперь лошадей перевел, из конюшен винокурню выстроил, около сада роща была березовая — из ней свинятники нарубил, дом на маслобойку оборотил, а сам срубил себе хатку из липок, да и живет в ней… Помилуйте-с, разве можно купца равнять!..
Я согласился, что точно, — равнять его с барином нельзя.
— Теперь в саду беседка стояла каменная, — оживленно и с видимым одобрением продолжал Пармен, — ну, у барина она так бы, глядишь, и простояла до скончания веков… А у купца нет-с, не простоит!.. Он ее взял, беседку-то, да на кабак и оборотил… Какой ведь кабачнища-то вышел! — любо поглядеть… Да еще что! чудак он такой, Селифонт-то Акимыч, — статуй в беседке-то стоял, так он его возьми, статуя-то этого, да в кабак и поставь, ей-бо-гу… Так и стоит теперь около стойки! — Пармен захохотал и, насмеявшись досыта, с пренебрежением в голосе добавил: — А то барин!.. Где барину…
Я спросил, лучше ли живется народу с тех пор, как Мордолупов водворился в Визгуновке.
— Ну уж, я вам доложу, скрутил он их! — восторженно ответил Пармен. У них ведь дарёнка, у визгу-новских-то… Землишки-то, значит, малость, кормов и не спрашивай: — всё к нему да к нему… Так не поверите — куда вам барские, в сто раз хуже!.. Одними штрафами загонял-с… Корова зашла штраф, утка в речку заплыла— штраф, бабы по выгону прошли — штраф, траву потоптали… все штраф!.. Вы не поверите, захватит ежели — мужик лошадь поит в речке — и тут штраф: карасей, говорит, моих не пужай, потому рыба она квелая, со страху колеет…
Пармен так и прыснул со смеху.
— Ну и мужичишни избаловались, — преяебрежительно произнес он после некоторого молчания, — пьянство такое открылось, что боже упаси!.. Особливо как винокурню пустили… И не выходят из кабака!
— Поневоле сопьешься! — протянула все время молчавшая дворничиха, вынимая из кармана новую горсть подсолнухов и бурно испуская тяжелый вздох, от которого швы ее зеленого платья с желтыми крапинами подозрительно затрещали.
Пармен свысока окинул ее презрительным взглядом, но ответить ничего не ответил.
— Да! — сожалительно крякнув, обратился он ко мне, — счастье Селифонт Акимычу, счастье… Ведь даровые ему работники-то… чисто даровые… А село здоровое, — они почитай что одни и посев ему уберут и на винокурне управятся… Только точно, — продолжал он после непродолжительного молчания, — уж больно он их нудит… Просто вздохнуть не дает… Гляди, лет через десять и работать будет некому, — ей-богу-с!.. Все испьянствуются да разбегутся кто куда… Ведь прошлую весну ударились было в Томскую, — семей двадцать двинулись… Мало тут с ними было хлопот-то Селифонт Акимычу?.. Тоже много было хлопот… Глядишь, кабы не становой, Капитон Орехыч, так бы и уперли… Народ оглашенный! — и, подумав немного, добавил: — Это точно, что он уж их больно скрутил!.. Все бы, нет-нет, да и вздох дать…