Река
1
Наставал день мщения и Топчущего точило.
Но что-то в этом, столь притягательном, казалось ошибочным. Гульберг не понимал, что именно. Текст проповеди был прочитан в церквях, с толкованиями, бывшими одно страшнее другого; то, что это делалось именно так, Гульберг находил правильным, он ведь сам выбрал этот правильный текст, текст тоже был правильным, вдовствующая королева с ним согласилась, настал суд и день мщения, и попрал Я народы во гневе Моем, и сокрушил их в ярости Моей, и вылил на землю кровь их, это были правильные слова, и правосудие должно было свершиться. Но когда он читал этот текст маленькой английской шлюхе, это все же было ужасно. Почему она так на него смотрела? Она привнесла греховную заразу в датское государство, — в этом он был уверен, — она была ночным привидением, и звери пустыни будут встречаться с дикими кошками, и лешие будут перекликаться один с другим; там будет отдыхать ночное привидение и находить себе покой, она это заслужила, он ведь знал, что она была ночным привидением, она заставила его стоять на коленях возле постели, и власть ее была велика, о Господи, как защититься нам от этой греховной заразы.
Но он видел ее лицо. Когда он поднимал взгляд от этого справедливого и правильного библейского текста, он видел только ее лицо, и потом оно заслонило ему все, и он уже видел не ночное привидение, а лишь ребенка.
Эту совершенно внезапно обнажившуюся невинность. И ребенка.
Через две недели после второй встречи с королевой Каролиной Матильдой, еще до того, как был вынесен приговор, Гульберг впал в отчаяние. В его жизни это было впервые, но он определил это как отчаяние. Другого понятия ему в голову не приходило.
А произошло следующее.
Допросы Струэнсе и Бранда близились к завершению, вина Струэнсе была очевидна, приговор мог быть только смертным. В это время Гульберг посетил вдовствующую королеву.
Он говорил ей о том, что было наиболее благоразумным.
— Наиболее благоразумным, — начал он, — наиболее благоразумным с политической точки зрения был бы не смертный приговор, а какой-нибудь более мягкий…
— Русская императрица, — перебила его вдовствующая королева, — хочет помилования, об этом меня оповещать не требуется. Равно как и английский король. Равно как и некоторые другие монархи, пораженные заразой просвещения. У меня, однако, имеется на это ответ.
— И каков он?
— Нет.
Она была неприступна. Она вдруг начала говорить о том огромном пожаре в прериях, который охватит весь мир и уничтожит все, что было временем Струэнсе. А значит, здесь нет места милосердию. И она продолжала, а он слушал, и все это казалось ему эхом сказанного им самим, но, о Господи, неужели нигде действительно нет места любви, или она всего лишь грязь и распутство, и ему оставалось лишь соглашаться. Хотя он потом и начал снова говорить о благоразумном и дальновидном, о том, что русская императрица, и английский король, и риск больших осложнений, но, возможно, имел он в виду совсем не это, а почему мы должны отрезать себя от того, что называется любовью, и неужели любовь топчущего точило может быть только карающей, но вдовствующая королева не слушала.
Он чувствовал, что внутри него растет нечто, похожее на слабость, и приходил в отчаяние. Это и было причиной.
Ночью он долго лежал без сна, уставившись прямо в темноту, где находились и отмщающий Бог, и милость, и любовь, и справедливость. Тут-то его и охватило отчаяние. В этой темноте не было ничего, не было ничего, только пустота и великое отчаяние.
Что же это за жизнь, думал он, если справедливость и отмщение побеждают, а я в темноте не могу увидеть любовь Господню, а только отчаяние и пустоту.
На следующий день он взял себя в руки.
В тот день он посетил короля.
С Кристианом дело обстояло так, что он, казалось, отрешился от всего. Он всего боялся, сидел, дрожа, в своих покоях, неохотно ел только ту еду, которую теперь всегда приносили прямо к нему, и разговаривал только с собакой.
Негритенок-паж Моранти куда-то исчез. Быть может, в ту ночь отмщения, когда он пытался укрыться под простыней, как его научил Кристиан, но так и не смог спастись бегством, быть может, он в ту ночь отрекся или пожелал вернуться к чему-то, чего никто не знал. Или был убит в ту ночь, когда Копенгаген прорвало, и всех охватила непостижимая ярость, и все знали, что что-то закончилось, и что следует на что-то направить свой гнев по причинам, которых никто не понимал, но что этот гнев существует, и нужно отомстить; после этой ночи негритенка никто не видел. Он исчез из истории. Кристиан велел его отыскать, но поиски оказались бесплодными.
Теперь у него оставалась только собака.
Донесения о состоянии короля беспокоили Гульберга, и он захотел лично определить, что происходит с монархом; он пришел к Кристиану и дружелюбным и успокаивающим тоном заверил его, что все покушения на жизнь короля теперь предотвращены, и что он может чувствовать себя в безопасности.
Через некоторое время король начал шепотом «поверять» Гульбергу некоторые тайны.
У него раньше, сказал он Гульбергу, существовали некоторые заблуждения, как например то, что у его матери, королевы Луизы, был английский любовник, ставший его отцом. А иногда он думал, что его матерью была императрица России Екатерина Великая. Однако он был убежден в том, что его каким-то образом «перепутали». Он мог быть «перепутанным» сыном крестьянина. Он постоянно употреблял слово «перепутанный», которое, казалось, означало либо, что произошло какое-то недоразумение, либо, что его обменяли сознательно.
Теперь он, однако, обрел полную уверенность. Его матерью была королева, Каролина Матильда. Больше всего его пугало то, что она теперь находится в плену в Кронборге. То, что она является его матерью, было, однако, совершенно очевидно.
Гульберг слушал со все большим испугом и смятением.
В свою теперешнюю «уверенность» или точнее, в свое совершенно твердое, безумное представление о самом себе, Кристиан теперь, похоже, вплетал элементы из легенды Саксона Грамматика об Амлете; пьесу англичанина Шекспира «Гамлет», хорошо известную Гульбергу, Кристиан видеть не мог (ее ведь так и не сыграли во время их остановки в Лондоне), поскольку ее датских постановок пока еще не существовало.
Эта путаница в голове у Кристиана и его странное, ложное представление о своем происхождении были не новы. Начиная с весны 1771 года это представление стало проявляться все более отчетливо. То, что он воспринимает действительность как театр, было теперь всем хорошо известно. Но если он сейчас полагает себя участником театрального представления, в котором его матерью является Каролина Матильда, то Гульберг был вынужден со страхом задаваться вопросом, какой же ролью он наделяет Струэнсе.
И как собирается сам Кристиан действовать в реальной пьесе. Какого текста он намеревается придерживаться и как его истолковывать? Какой ролью он предполагает наделить себя самого? В том, что человек с помутившимся рассудком полагал себя участвующим в неком театральном представлении, не было ничего необычного. Но этот актер смотрел на действительность не символически или образно, и к тому же обладал властью. Если он считает себя участвующим в неком театральном представлении, то в его власти превратить этот театр в реальность. Ведь приказам и директивам, выходящим из-под руки короля, все были по-прежнему обязаны повиноваться. Он обладал всей полнотой формальной власти.
Если он получит возможность навестить свою любимую «мать», и она этим воспользуется, то произойти может все, что угодно. Убить Розенкранца, Гильденстерна или Гульберга совершенно ничего не стоило.
— Мне бы хотелось, — сказал Гульберг, — получить позволение дать Вашему Величеству совет по этому крайне запутанному вопросу.
Кристиан при этом лишь уставился на свои босые ноги — туфли он снял — и пробормотал:
— Если бы только здесь была Владычица Вселенной. Если бы только она была здесь и могла. И могла.
— Что, — спросил Гульберг, — могла что?
— Могла уделить мне время, — прошептал Кристиан.
С этим Гульберг ушел. Он к тому же приказал, чтобы охрана короля была усилена, и чтобы тому ни при каких обстоятельствах не позволяли вступать с кем-либо в контакт без письменного разрешения Гульберга.
И он с облегчением ощутил, что его временная слабость отступила, что его отчаяние исчезло, и что он снова способен действовать совершенно разумным образом.
2
Пастор немецкого прихода Санкт Петри, доктор теологии Бальтазар Мюнтер по поручению правительства впервые посетил Струэнсе в тюрьме 1 марта 1772 года.
Прошло шесть недель с той ночи, когда Струэнсе арестовали. И он постепенно падал духом. У него произошло два нервных срыва. Сперва маленький, перед Инквизиционной комиссией, когда он признался и принес в жертву королеву. Потом большой, внутренний.
Поначалу, после срыва в Инквизиционном суде, он вообще ничего не чувствовал, только отчаяние и пустоту, но потом пришел стыд. Им, словно какое-то ракообразное, завладели вина и стыд и начали разъедать его изнутри. Он сознался, он подверг ее величайшему унижению; что теперь с ней будет. И с ребенком. Он не видел никакого выхода и не мог ни с кем поговорить, у него была только Библия, а ему была ненавистна мысль о том, чтобы прибегать к ней. Книгу Гульберга о счастливо сменившем веру вольнодумце он прочел уже три раза, и с каждым разом она казалась ему все более наивной и напыщенной. Но поговорить ему было не с кем, и по ночам стоял ужасный холод, и образовавшиеся у него на лодыжках и запястьях раны от цепей сочились; но дело было не в этом.
Дело было в тишине.
Его когда-то называли Молчуном, поскольку он слушал, но теперь он понял, что такое молчание, что такое тишина. Она была неким подстерегавшим грозным зверем. Все звуки кончились.
В это время к нему и пришел священник.
С каждой ночью он, казалось, уносился все дальше в воспоминания.
Он унесся далеко. Обратно в Альтону, и даже дальше: обратно в детство, о котором ему почти никогда не хотелось думать, но теперь это стало всплывать. Он перенесся обратно к неприятному, к своему набожному дому и к матери, которая была не строгой, а полной любви. На одну из первых встреч пастор принес с собой письмо от отца Струэнсе, и отец выражал в нем их отчаяние: «твое возвышение, о котором мы знали из газет, нас не радовало»; теперь же, писал он, наше отчаяние бесконечно.
Мать приписала несколько слов о скорби и сочувствии; но главный смысл письма был в том, что спасти его может только полное отречение от его веры и повиновение Спасителю Иисусу Христу и Его милости.
Это было невыносимо.
Пастор сидел на стуле, спокойно наблюдал за ним и мягким голосом раскладывал по полочкам его проблемы. Делалось это не бесчувственно. Пастор увидел его раны, посетовал на жестокое с ним обращение и дал ему поплакать. Но когда пастор Мюнтер заговорил, Струэнсе вдруг испытал странное чувство собственной неполноценности, то самое, что он был никаким не мыслителем, не теоретиком, а лишь врачом из Альтоны, всегда желавшим только молчать.
И что он оказался несостоятелен.
Утешительным было то, что этот маленький пастор, с внимательным худощавым лицом и спокойными глазами, сформулировал проблему, вытеснившую самое страшное. Самое страшное — не смерть или боль, или то, что его, возможно, доведут до смерти пытками. Самым страшным был вопрос, не дававший ему покоя ни днем, ни ночью.
Какую же я совершил ошибку? Это был самый страшный вопрос.
Однажды пастор, почти мимоходом, коснулся этого. Он сказал:
— Граф Струэнсе, как же вы могли из вашего рабочего кабинета, в такой изоляции, знать, что было правильным? Почему вы думали, что владеете истиной, если вы не знали действительности?
— Я многие годы, — ответил Струэнсе, — работал в Альтоне и знал действительность.
— Да, — сказал пастор Мюнтер после паузы. — Как врач из Альтоны. Но эти шестьсот тридцать два декрета?
И после недолгого молчания он, почти с любопытством, спросил:
— Кто делал подготовительную работу?
И тогда Струэнсе, почти с улыбкой, сказал:
— Преданный делу чиновник всегда безукоризненно исполняет эскиз как план своего собственного расчленения.
Пастор кивнул, словно нашел это объяснение и правдивым, и само собой разумеющимся.
Он ведь не совершал никакой ошибки.
Он из своего кабинета осуществил датскую революцию, тихо и спокойно, никого не убивал, не арестовывал, не принуждал, не ссылал, он не поддавался коррупции, не вознаграждал своих друзей или создавал преимущества себе, или хотел этой власти из темных, эгоистических побуждений. Но все же он, должно быть, совершил какую-то ошибку. И в его ночных кошмарах вновь и вновь возникала поездка к угнетенным датским крестьянам и происшествие с умирающим на деревянной кобыле мальчиком.
Дело было в этом. В этом было что-то, что никак его не отпускало.
Дело было не в том, что он испугался бежавшей к нему толпы народа. Скорее в том, что это был единственный раз, когда он был около них. Но он отвернулся и по глине побежал в темноте за каретой.
Он, по сути дела, обманывал сам себя. Ему часто хотелось, чтобы та поездка по Европе завершилась в Альтоне. Но, на самом деле, он уже в Альтоне эту поездку прервал.
На полях своей докторской диссертации он рисовал человеческие лица. В этом было нечто важное, о чем он, казалось, забыл. Видеть механику и большую игру и не забывать человеческих лиц. Может быть, дело было в этом?
Было необходимо это вытеснить. Поэтому маленький логичный пастор сформулировал ему другую проблему. Это была проблема вечности, существует ли она, и он с благодарностью протянул этому маленькому пастору руку и принял подарок.
И при этом он избавился от того, другого вопроса, который был самым страшным. И он испытывал благодарность.
Пастору Мюнтеру предстояло посетить Струэнсе в тюрьме двадцать семь раз.
Во время второго посещения он сказал, что узнал, будто Струэнсе точно будет казнен. При этом возникают следующие интеллектуальные проблемы. Если смерть означает полное уничтожение — ну, тогда так тому и быть. Тогда не существует ни вечности, ни Бога, ни небес или вечной кары. Тогда не имеет значения, как Струэнсе будет рассуждать в эти последние недели. Поэтому, primo: Струэнсе следует сосредоточиться на единственной возможности, а именно, что существует жизнь после смерти, и, secundo: исследовать, какие существуют способы извлечь из этой возможности наилучшее.
Он смиренно спросил Струэнсе, согласен ли он с этим анализом, и Струэнсе долгое время сидел молча. Потом спросил:
— А если так, будет ли пастор Мюнтер приходить достаточно часто, чтобы мы смогли совместно проанализировать эту вторую возможность?
— Да, — сказал пастор Мюнтер. — Каждый день. И каждый день надолго.
Так было положено начало их беседам. И так было положено начало истории обращения Струэнсе в другую веру.
Более двухсот страниц документа об обращении состоят из вопросов и ответов. Струэнсе прилежно читает свою Библию, находит проблемы, хочет получить ответы, и эти ответы получает. «Но скажите мне тогда, граф Струэнсе, что же кажется вам в этом отрывке возмутительным? — Ну, когда Христос говорит своей Матери: Жено, что мне за дело до Тебя, то это все же жестокосердно и, не побоюсь этого слова, возмутительно». И далее следует очень подробный анализ пастора, делается ли он прямо тут же для Струэнсе или составлен заранее, неясно. Но существуют многочисленные страницы с подробными теологическими ответами. То есть, короткий вопрос и подробный ответ, а в конце дня и записи протокола — заверение, что граф Струэнсе теперь понял и полностью осознал.
Краткие вопросы, длинные ответы и завершающее взаимопонимание. О политической деятельности Струэнсе — ни слова.
Признание было опубликовано на многих языках.
Никто не знает, что было сказано на самом деле. Пастор Мюнтер сидел там, день за днем, склонившись над своими записями. Потом все это будет опубликовано, и получит широкую известность: как повинная знаменитого вольнодумца и просветителя.
Писал все это Мюнтер. Потом, прежде чем текст публиковался, его оценивала вдовствующая королева, кое-что меняла, и правила некоторые части.
После этого давалось разрешение на его печатание.
Юный Гёте был возмущен. Возмутились и многие другие. Не самой переменой веры, а тем, что ее добились под пытками. Хотя это и было неправдой, и он никогда не отрекался от своих просветительских идей; но, похоже, он с радостью бросился в объятия Спасителя и спрятался в его ранах. Хотя говорившие об отступничестве и ханжестве, выжатых под пытками, едва ли могли представить себе, как это происходило: со спокойным, анализирующим, негромким, участливым пастором Мюнтером, который на своем мягком, мелодичном немецком языке — на немецком, наконец-то, в конце концов, на немецком! — разговаривал с ним, избегая трудного момента, почему он потерпел в этом мире неудачу, и говорил о вечности, что было легким и щадящим. И все это на том немецком языке, который временами, казалось, возвращал Струэнсе к исходной точке, надежной и уютной: которая включала университет в Галле, и мать с ее наставлениями и набожностью, и письмо отца, и то, что они узнают, что он теперь обрел покой в ранах Христа, и их радость, и Альтону, и кровопускание, и друзей из Галле, и все, все то, что теперь, казалось, было потеряно.
Но что когда-то существовало и что воскрешалось в эти дни сидящим перед ним на стуле пастором Мюнтером, в этом ледяном, кошмарном Копенгагене, который ему вообще не следовало посещать, и где теперь только многочасовые логично построенные интеллектуальные теологические беседы могли освободить Молчуна, врача из Альтоны, от того страха, который был его слабостью, а под конец, возможно, и его силой.
3
Приговор Струэнсе был подписан комиссией в субботу 25-го апреля.
Обоснованием было не то, что он предавался блуду с королевой, а то, что он целенаправленно работал на удовлетворение своих властных амбиций и упразднил совет министров, и что по его вине Его Величество, всегда искренне любивший свой народ, утратил доверие к своему совету, и что Струэнсе затем создал целую цепь, включавшую насилие, корыстолюбие и презрение к религии, морали и добрым обычаям.
Ни слова о неверности, лишь туманная формулировка: «не считая злодеяния, в результате которого он является виновным в преступлении против Его Величества самого высокого порядка». Ни слова о душевной болезни Кристиана.
Ни слова о малышке. Но все же «crimen laesae majestatis», преступление против Его Величества, «самого высокого порядка». Мера наказания была сформулирована согласно первому параграфу 4-й главы 6-й книги датского законодательства:
«Граф Иоганн Фридрих Струэнсе должен, в качестве им самим заслуженного наказания и для примера и предостережения другим, его суждения разделяющим, быть признан преступившим законы чести, жизни и имущества, и быть лишен графского и всех других пожалованных ему титулов; его графский герб должен быть сломан палачом; далее Иоганну Фридриху Струэнсе следует живому отрубить его правую руку, а потом и голову; его тело должно быть расчленено и растянуто на колесе, а голова и рука должны быть насажены на шест».
Бранд получил такую же меру наказания. Рука, голова, расчленение, выставление частей тела.
Причина его приговора была, однако, совершенно иной; причиной его смертного приговора и форм казни стало то странное происшествие с указательным пальцем.
Он покушался на персону короля.
Через сутки, вечером 27 апреля, приговор должен был утверждаться королем Кристианом VII. Его подпись была необходима. Это вызывало большое волнение, существовал риск помилования. По этой причине Кристиана усиленно занимали, его словно бы хотели изнурить, оглушить церемониями, или, по обычаю, ввести в мир театра, где все действия, а особенно смертные приговоры, не имели отношения к реальности.
Вечером 23 апреля был дан большой маскарад, на котором король и вдовствующая королева соблаговолили лично принимать всех приглашенных. 24-го был концерт в Датском театре, в присутствии королевской семьи. 25-го был вынесен приговор Струэнсе и Бранду, а вечером король посетил оперу «Адриан в Сирии»[27]. 27-го короля Кристиана — согласно свидетельствам, в полном изнеможении и сильном смятении, — привезли вместе со всем двором на ужин в Шарлоттенлунд, откуда он вернулся в семь часов вечера, подписал приговоры и сразу же был снова увезен в театр, где он в полудреме или почти сквозь сон, прослушал какую-то итальянскую оперу.
Опасения, что король может их помиловать, были очень велики. Всех волновала возможность контрпереворота, при котором могло бы полететь множество голов. Беспокойство по поводу вмешательства других держав, однако, улеглось, когда 26 апреля прибыл курьер из Санкт-Петербурга с письмом к датскому королю.
Письмо внимательно прочли.
Екатерина Великая была опечалена, но не угрожала. Она призывала короля, чтобы «сочувствие к ближнему, столь естественное для каждого честного и чувствительного сердца», позволило бы ему «предпочесть решение милосердное решению строгому и жесткому» по отношению к тем «несчастным», которые навлекли на себя его гнев, «каким бы справедливым он не был».
Кристиану, разумеется, это письмо не дали. Тон письма был мягким. Россия вмешиваться не будет. Английский король тоже. Можно было спокойно очищать страну от развратников.
Последней проблемой был сам Кристиан.
Только бы теперь он, в своем смятении, подписал, не создавая никаких сложностей! Без его подписи приговор не имеет юридической силы.
Все, тем не менее, прошло очень хорошо. Кристиан сидел за столом совета в полном смятении, что-то бормоча и подергиваясь; он, казалось, лишь на какое-то мгновение очнулся, посетовав при этом на странный и сложный язык очень длинного приговора, и вдруг воскликнул, что тот, кто пишет на таком странном языке, «заслуживает сто ударов кнутом».
Потом он продолжил свое беспомощное бормотание и подписал безо всяких протестов.
После этого, по дороге к карете, которая должна была отвезти его в Оперу, он остановил Гульберга, оттащил его в сторону и шепотом ему кое-что «по секрету поведал».
Он поведал Гульбергу, что не уверен в том, что Струэнсе хотел его убить. Но, полагал он, если он сам — Кристиан — является не человеком, а Божьим избранником, то ведь для помилования приговоренных к смерти не требуется его непосредственного присутствия на месте казни! Разве не достаточно будет, если он прикажет помиловать Богу, чьи поручения он выполняет? Разве ему обязательно показываться там лично? И, поведал он далее Гульбергу, поскольку он уже давно не уверен, что он человек, человек из плоти и крови, возможно, перепутанный, чьими настоящими родителями являются ютландские крестьяне, не может ли эта казнь стать доказательством для него самого; доказательством! что если! если!!! он одной лишь силой своей мысли, независимо от своего присутствия при казни, сможет вызвать помилование, это доказало бы, да, доказало!!! что он — не человек. Но! если это не удастся, то он все равно! все равно! получит доказательство, что он — действительно человек. Таким образом эта казнь станет тем знаком, о котором он так давно мечтал, знаком от Бога, указывающим на его собственное происхождение, и ответом на вопрос, действительно ли он — человек.
Он говорил это Гульбергу шепотом и с упорством, и под конец лишь выдавил из себя:
— Знак!!! Наконец-то, знак!!!
Гульберг слушал этот сбивчивый поток мыслей с неподвижным лицом, ничем не выдавая своих чувств. Он отметил, что король ни единым словом не обмолвился о том, что Каролина Матильда является его матерью. Кристиан-Амлет, казалось, на данный момент исчез.
— Правильный и гениальный анализ, — только и сказал Гульберг.
После этого Кристиана отвезли в Оперу. Гульберг долго задумчиво смотрел ему вслед, а потом начал принимать, в преддверии казни, меры предосторожности, которые, как он теперь понимал, были совершенно необходимы.
4
Место для казни строили в виде театральной сцены.
Сразу после того, как приговор был подписан королем, начались работы по строительству эшафота на пустыре Эстре Феллед. Его делали в форме четырехугольного деревянного здания, около пяти метров высотой; на его крыше была выстроена дополнительная платформа — возвышение, благодаря которому палач и жертвы были бы очень хорошо видны, а деревянные колоды, на которых должны отрубать головы и руки, были еще особо приподняты.
Строили очень быстро, и был откомандирован небольшой оркестр, чтобы во время работ создавать некую церемониальную рамку вокруг этого театра смерти. Новость распространилась очень быстро; казнь должна была состояться 28 апреля в девять часов утра, а уже двумя часами раньше стал появляться народ. Около тридцати тысяч человек покинули Копенгаген в эти утренние часы, чтобы дойти пешком, доехать верхом или в карете до пустыря Феллед, расположенного к северу от городских валов.
По случаю этой казни были выведены все находившиеся в Копенгагене войска. Согласно подсчетам, вокруг Фелледа было дислоцировано порядка пяти тысяч человек, часть из них предназначалась для охраны самого лобного места, а часть была сгруппирована вокруг пустыря, чтобы вмешаться в случае возникновения беспорядков.
Оба пастора, Мюнтер и Хи, в эти ранние утренние часы находились у смертников. Узники должны были покинуть Кастеллет в 8.30 в сопровождении процессии из экипажей, охранявшейся двумя сотнями пеших солдат, державших наготове штыки, и двумястами тридцатью четырьмя конными драгунами.
Узники — каждый в своей наемной карете.
В последние часы своей жизни Бранд играл на флейте.
Он казался веселым и отважным. Он прочел приговор и его мотивировку с улыбкой; он сказал, что хорошо знаком с церемониалом вокруг этой комедии, его, разумеется, помилуют, поскольку обвинения абсурдны, и наказание совершенно не соответствует этим обвинениям. Когда у него перед отъездом отбирали флейту, он лишь сказал:
— Я продолжу свою сонату вечером, когда эта комедия закончится, и я буду помилован и свободен.
Когда ему сообщили, что его казнят раньше Струэнсе, он какое-то мгновение казался изумленным, возможно, взволнованным; он считал, что для процесса помилования было бы естественным, чтобы сперва казнили более страшного преступника, то есть Струэнсе, а потом, уже после этого, вполне естественным могло бы стать помилование невиновного, то есть его самого.
Но теперь он исходил из того, что помилуют их обоих.
Он бы предпочел, сказал он по пути к карете, чтобы известие о помиловании пришло по дороге на эшафот, тогда бы он не рисковал подвергнуться насилию со стороны толпы. Он полагал, что его должность maître de plasir, ответственного за культурные увеселения двора и столицы, то есть министра культуры, вызывала у значительной части населения неприязнь. У «черни» была сильна враждебность по отношению к культуре, и если его помилуют на эшафоте, существует риск, что толпа на это как-нибудь отреагирует, «тогда я рискую, что толпа сдерет с меня шкуру живьем».
Его, однако, успокоило сообщение о том, что защищать его от народа откомандировано пять тысяч солдат. Он был одет в праздничный зеленый костюм с золотыми позументами, а поверх него — в свою белую шубу.
Кареты ехали очень медленно.
Возле эшафота, у подножья лестницы, стояла та подруга и любовница, с которой Бранд проводил все последнее время; Бранд поприветствовал ее с веселым и бодрым видом и спросил стражу, действительно ли ему придется подыматься на эшафот перед помилованием, но ему велели подыматься.
Пастор Хи последовал за ним вверх по лестнице.
Поднявшись наверх, он отпустил Бранду грехи. Потом прочитали приговор, и палач — Готшальк Мюльхаузен — вышел вперед, показал графский гербовый щит Бранда, сломал его и произнес традиционные, предписанные слова: «Это происходит не без причины, а по заслугам». Потом пастор Хи спросил Бранда, раскаивается ли он в преступлении против Его Величества, и Бранд ответил утвердительно; это ведь было предпосылкой помилования, которое должно было сейчас последовать. Пока оно еще не последовало, ему велели снять шубу, шляпу, зеленый праздничный костюм и жилет; он проделал и это, хоть и с раздражением, поскольку счел это излишним. Потом его заставили преклонить колени и положить голову на деревянную колоду, а вытянутую правую руку на другую колоду, находившуюся рядом. Теперь он был бледен, но все еще полон отваги, поскольку это было то самое мгновение, когда должны были выкрикнуть слово «pardon».
В тот же миг палач отрубил ему своей секирой правую руку.
Только тут он понял, что это всерьез, завертел головой, словно в судорогах, посмотрел на отрубленную руку, откуда теперь хлестала кровь, и в ужасе закричал; но его крепко держали, прижимая его голову к колоде, и следующий удар отделил голову от тела. Голову подняли и продемонстрировали.
Среди зрителей царила полная тишина, что многих удивило.
Затем его тело раздели, отсекли гениталии и сбросили их в телегу, стоявшую под пятиметровым эшафотом. Потом вспороли живот, вытащили кишки и сбросили их вниз, а тело расчленили на четыре части, которые затем сбросили в телегу.
Бранд ошибся. Никакого помилования, во всяком случае, для него, не планировалось никем из обладавших властью.
Не исключено, что такая возможность существовала. Но этой возможности воспрепятствовали.
Накануне вечером король Кристиан VII распорядился, чтобы его разбудили рано; и в восемь часов утра он в одиночестве, ни единым словом не уведомив о том, что он собирается делать, вышел во двор и направился к конюшням.
Там он приказал подать карету с кучером.
Он производил нервозное впечатление, дрожал всем телом, словно бы боялся того, что намеревался предпринять, но ему не противоречили и не препятствовали; карета была и в самом деле готова, лошади оседланы, и отряд из шести солдат под командованием офицера лейб-гвардии стоял рядом. Король никоим образом не выказал по этому поводу подозрительности и приказал отвезти его к месту казни на Эстре Феллед.
Никто ему не возразил, и карета, с эскортом, двинулась в путь.
Во время поездки он сидел, забившись в угол, как обычно, упершись взглядом в свои ноги; он был бледен и казался растерянным, но поднял глаза только через полчаса, когда карета остановилась. Тогда он выглянул и обнаружил, где находится. Он был на острове Амагер. Он бросился к дверям и, обнаружив, что обе двери кареты заперты, открыл окно и стал кричать эскорту, что его отвезли не туда.
Ему не ответили, но он все понял. Его отвезли на Амагер. Его обманули. Карета стояла, не двигаясь, в ста метрах от берега, и лошади были выпряжены. Он спросил, что это значит; но командовавший эскортом офицер подъехал к карете и сообщил, что им придется поменять лошадей, поскольку эти лошади выбились из сил, и что поездка продолжится, как только прибудут новые лошади.
Затем он быстро ускакал прочь.
Двери кареты были заперты. Лошади выпряжены. Драгуны расположились на своих лошадях метрах в ста от кареты и, выстроившись в линию, ждали.
Король в одиночестве сидел в своей карете без лошадей. Он уже перестал кричать и в нерешительности опустился на сиденье кареты. Он смотрел на пустынный берег и на воду, которая была совершенно спокойной. Он понимал, что как раз настало время для помилования осужденных. Ему было не выйти из кареты. Его криков никто не слышал. Драгуны видели, как он через открытое окно производит какие-то странные, указующие жесты руками куда-то вверх; он словно бы протягивал руку к небу, к Богу, который, быть может, избрал его когда-то своим сыном, который, быть может, существовал и имел власть, который, быть может, обладал властью миловать; но через некоторое время его рука, похоже, устала, или он просто пал духом; его рука опустилась.
Он снова забился в угол кареты. С востока на Амагер накатывала дождевая туча. Драгуны молча ждали. Никакие лошади не прибывали. Никакой Бог не являлся.
Возможно, он уже все понял. Возможно, он уже получил свой знак. Он был всего лишь человеком, и не больше. Начал накрапывать дождь, потом все сильнее и сильнее, и скоро, возможно, прибудут лошади, и они, возможно, поедут обратно, возможно, во дворец, и, возможно, милосердный Бог существует, но почему же Ты тогда так и не показал мне Твое лицо, не дал мне напутствия и совета, не уделил мне Твоего времени, Твоего времени, не уделил мне времени, а леденящий дождь лил теперь все сильнее.
Никто не слышал его крика. Никаких лошадей. Никакого Бога. Только люди.
5
Шведский король Густав III короновался в 1771 году, посреди того времени Струэнсе, которое он наблюдал со столь смешанными чувствами и с таким большим интересом, и его коронация изображена на известной картине, написанной Карлом Густавом Пилу[28].
Она так и называется: «Коронация Густава III». Пилу был учителем рисования юного Кристиана, жил при датском дворе во время Струэнсе, но в 1772 году был выслан и вернулся в Стокгольм. Тогда-то он и начал писать свою большую картину, изображавшую коронацию Густава III, картину, которую ему так и не удалось завершить, и которая стала его последней работой.
Возможно, он пытался рассказать о чем-то, что было слишком болезненным.
В центре картины — шведский король, еще молодой, он светится подобающим достоинством и образованностью, но он, как мы знаем, тоже был полон просветительских идей. Пройдет много лет, прежде чем он изменится, и прежде чем его убьют на бале-маскараде. Его окружают его столь же блистательные придворные.
Поразительным является фон этой картины.
Король и придворные изображены отнюдь не в тронном зале; они находятся в темном лесу, их окружают мощные темные стволы деревьев, и создается впечатление, что сцена коронации разыгрывается посреди многовекового дремучего леса, в пустынных землях Северной Европы.
Нет никаких столбов, никаких церковных колонн. Темные, загадочные стволы деревьев, погруженный в угрожающую тьму дремучий лес, и в центре — это блистательное собрание.
Является ли эта тьма светом, или же это блистательное — тьмой? Выбирать надо самому. Так же обстоит дело и с историей: надо выбирать, что видеть, и что является светом, а что тьмой.
6
В эту ночь Струэнсе спал безмятежно, а, проснувшись, был совершенно спокоен.
Он знал, что должно произойти. Он лежал с открытыми глазами и долго смотрел вверх, на серый каменный потолок своей камеры, целиком и полностью сконцентрировавшись на одной единственной мысли. Она была связана с Каролиной Матильдой. Он цеплялся за то, что у него было хорошего, за то, что он любит ее, и что до него дошло ее сообщение о том, что она простила его за то, что он все рассказал; и он думал о чувствах, испытанных им в тот раз, когда она рассказала ему, что ждет ребенка и что этот ребенок его. Собственно говоря, он уже тогда понимал, что все пропало, но это не имело никакого значения. У него родился ребенок, и этот ребенок будет жить и даст вечную жизнь ему, и этот ребенок будет жить и рожать детей, и в этом-то и заключается вечность, а тогда все остальное не имеет никакого значения.
Именно об этом он и думал.
Придя к нему в камеру, пастор Мюнтер дрожащим голосом стал читать текст из Библии и был совсем не таким логичным, как обычно, а поддался какой-то неожиданной буре чувств, которая, казалось, намекала на то, что он отнюдь не относился к Струэнсе с неприязнью, а, напротив, испытывал к нему большую симпатию; но Струэнсе очень любезно сказал ему, что в это последнее утро хочет окружить себя тишиной и целиком и полностью сконцентрироваться на значении вечной жизни, и что он был бы рад, если бы пастор смог это понять.
И пастор решительно закивал, и понял. И они провели этот утренний час в тишине и покое.
Затем — отъезд.
Мюнтер не поехал вместе со Струэнсе в карете, а вошел в нее только возле эшафота; карета остановилась совсем рядом с эшафотом, и им было видно, как поднимается по лестнице Бранд, и через открытые окна были слышны слова Хи и палача и затем крик Бранда, когда ему неожиданно отрубили руку, а потом тяжелые глухие удары, когда происходило расчленение, и части тела сбрасывали в телегу у подножия эшафота.
От Мюнтера было не особенно много помощи. Он начал было читать из Библии, но стал совершенно бесконтрольно дрожать и всхлипывать, Струэнсе принялся его успокаивать, но ничего не помогало. Пастор сотрясался всем телом и всхлипывал, пытаясь сквозь слезы бормотать слова утешения из Библии, и Струэнсе помогал ему своим носовым платком, а уже через полчаса расчленение Бранда закончилось, звуки падения разрубленного тела прекратились, и настал час Струэнсе.
Он стоял наверху и смотрел на людское море. Как много пришло народу! Людское море было бесконечным: к этим-то людям он и прибыл с визитом, им-то и должен был помочь. Почему же они не благодарили его? но это был первый раз, когда он их видел.
Теперь он их видел, если я видел, о Боже, который, быть может и существует, щель, протиснуться в которую было моим призванием, и если это было ради них, и раз все это оказалось напрасным, не следовало ли мне спрашивать их, о Боже, я вижу их, и они видят меня, но это слишком поздно, и мне, быть может, следовало говорить с ними, а не замыкаться, и им, быть может, следовало говорить со мной, но я же сидел у себя в комнате, и почему мы впервые встречаемся вот таким образом, когда уже слишком поздно, и тут сломали его гербовый щит, и произнесли слова. Его раздели. Колоды были сильно испачканы Брандом, и он подумал: это Бранд, эти куски мяса, эта кровь и эта слизь, что же тогда такое человек, когда святое исчезает, если лишь эти лохмотья мяса и кровь и есть Бранд, что же тогда такое человек, его схватили за руки, и он, покорно, как жертвенная овца, поместил свою шею на одну колоду, а руку — на другую, неотрывно глядя прямо перед собой, на бесконечное множество бледных и серых лиц, которые с открытыми ртами смотрели прямо на него, и тут палач отрубил ему своей секирой правую руку.
Его тело при этом так сильно задергалось, что палач, намереваясь отрубить ему голову, промахнулся; Струэнсе встал на колени и открыл рот, словно желая заговорить с этими тысячами, которые он теперь впервые увидел, предо мной один лишь образ, Господи Боже, и это образ моей малышки, но если бы я мог еще и говорить со всеми теми, кто не понял, и перед кем я согрешил тем, что не и тут его опять прижали к колоде, и когда палач во второй раз занес над ним свою секиру, лишь взметнулись сказанные им ей последние слова во веки веков, и секира наконец попала в цель и отрубила голову немецкого лейб-медика; и его датский визит завершился.
С востока накатила дождевая туча, и, когда началось расчленение тела Струэнсе, пошел дождь; но уйти отсюда массу заставило не это.
Они покидали место этого действа, словно бы им было уже достаточно, словно бы они хотели сказать: нет, мы не хотим этого видеть, здесь что-то не так, не так, как нам бы хотелось.
Неужели нас ввели в заблуждение?
Нет, они не убегали, они просто стали уходить, сперва несколько сотен, потом несколько тысяч, потом ушли все. Как будто бы с них уже хватило, в увиденном не было ни радости, ни злорадства, ни мести, все было просто невыносимым. Поначалу они были бесконечной массой, которая молча смотрела на происходящее наверху, почему же в таком молчании? а потом они начали уходить, сперва медленно, потом все более поспешно, будто скорбя. Они шли и бежали в сторону города, дождь шел все сильнее, но к дождю-то они привыкли; казалось, что до них, в конце концов, дошло, что означало это зрелище, и они не хотели продолжения.
Может быть, они не выдержали жестокости? Или почувствовали себя обманутыми?
Гульберг велел остановить свою карету в ста локтях от эшафота, и из кареты не вышел, но приказал, чтобы около нее, в качестве охраны, осталось двадцать солдат. От чего они должны были его охранять? Все шло по плану. Но внезапно что-то стало казаться угрожающим и вышедшим из-под контроля, что это с народом, почему они покидают место действа, что же такое в их усталых, печальных и изнуренных лицах внушало ему чувство беспокойства; они двигались мимо него, словно некая серая, ожесточенная масса, некая река, какая-то молчаливая траурная процессия, лишенная слов и чувств, но выражавшая, казалось, лишь — да, скорбь. Это была скорбь, абсолютно безмолвная и никак не контролируемая. Они засвидетельствовали безоговорочный конец времени Струэнсе, и однако же, у Гульберга возникло чувство, что опасность не миновала. Что греховная зараза распространилась и на них. Что черный свет факела Просвещения не был погашен. Что эти мысли каким-то странным образом заразили их, хотя они едва ли умеют читать и уж, во всяком случае, не понимают и никогда не смогут понять, и что поэтому их необходимо держать под контролем и направлять; но эта зараза там, быть может, все-таки существует. Возможно, время Струэнсе не кончилось; и он знал, что теперь надо проявлять предельную бдительность.
Голова его отрублена, но мысли остались, и народ не захотел смотреть дальше, и почему же они уходят?
Это был какой-то предостерегающий знак. Неужели он совершил какую-то ошибку? Что он мог вычитать на этих изнуренных, печальных лицах, было ли это изнеможение? да, возможно. Если бы так. Он сидел в своей карете, а эта огромная людская процессия окружала его, словно река, — не на берегу реки! посередине! посередине! — и он не знал, как это истолковать.
Предельная бдительность теперь просто необходима. Время Струэнсе кончилось. Но эта зараза.
Эти тридцать тысяч не приветствовали отрубленную голову ликованием. Они удирали, бегом, хромая, волоча маленьких детей, которых притащили с собой, удирали прочь от эшафота, отделенного теперь стеной дождя. Они больше не хотели смотреть. Что-то было сделано не так. Гульберг совершенно неподвижно сидел в своей карете, под надежной охраной. Но он навсегда запомнит то, как перемещалась бесконечная людская масса, храня при этом полное молчание; как эта людская масса была, словно река, обтекавшая его карету, и что он сидел там, нет, не на берегу, как толкователь, а посередине этой реки. И в первый раз сознавал, что не способен истолковать ее водовороты.
Чем были заняты их умы? Неужели время Струэнсе все-таки не закончилось?
Ведь их единение, совсем недавно, всего три месяца назад, было так велико. Он помнил те радостные январские беспорядки. Народный гнев был велик. А теперь они молчали, и шли, и покидали поле, не выражая никакого восторга, в некой гигантской скорбной процессии, исполненной молчания, которое впервые заставило Гульберга испытать страх.
Неужели что-то осталось, и это нельзя было отсечь?
Телега стояла под эшафотом.
Когда повозка, которая должна была отвезти части трупов на Вестре Феллед, где головы и руки предстояло надеть на шесты, а гениталии и кишки выложить на колеса, когда эта повозка, в конце концов, наполнилась и могла отправляться в путь, поле уже опустело: не считая тех пяти тысяч солдат, которые молча и неподвижно, под сильным дождем, охраняли пустоту, оставшуюся от тридцати тысяч, которые уже давно покинули место, где, как полагали, было отсечено и завершено время Струэнсе.