Вкратце жизнь — страница 22 из 30

Это меня мучило, стало больным вопросом. Не стихи, а то, что это был не я. Не совсем я. И где был я? Поиск своей интонации превратился в манию. Я отказывался нещадно от вроде бы интересных строк, если не был уверен, что это я, только я, моя интонация.

И наверное, еще и поэтому я ни в какую группу так ни тогда, ни потом не входил. Ни в “Московское время”, будучи рядом – и географически, и исторически, и стилистически, ни потом, когда был еще ближе с метареалистами, Парщиковым, Ждановым, Еременко, Аристовым, Марком Шатуновским, Юрой Арабовым, и с московскими концептуалистами, и с полистилистикой Нины Искренко и К°… Критики время от времени причисляют меня к разным поэтическим течениям и группам, им так удобнее, но все это неправда, просто принадлежность к дружескому кругу переводится ими в литературоведческий контекст.

Ощущение, что это должна быть только твоя интонация. Ты можешь сказать и вот это, и это вроде здорово, но это не ты. Может быть, это и излишне, может быть, это привело к тому, что я не так уж много и написал, и напечатал, и немало выкинул именно из этих соображений. Мне было не столь важно, насколько это существенно для русской и мировой поэзии в целом, мне было важно, насколько это я. Поэтому вот все, что я пишу и писал, это чистая лирика в самом прямом, примитивном смысле этого слова.

В общем, что вижу, то и пою. И все, что я сейчас рассказываю, так или иначе есть в стихах. И дом деревянный, и тополя. Потому что – убейте! – не могу написать “береза” или “липа”, если на этом месте стоит тополь. И я не могу написать “тополь”, если он рос у моего дома, но не имел смысла именно в моей жизни. Это какой-то иногда пугающий меня самого предельный эгоцентризм – только то, что относится к моей жизни. Хотя, надо признать, к ней относится довольно много. Иногда мне кажется, что даже слишком много.


В. Но ведь этот лиризм зато дает некоторую гарантию, что хорошо или плохо, но, по крайней мере, ты честен. Это такой защитный механизм в хорошем смысле слова.


О. Это привело к тому, что не только в стихах, но и в оценке стихов я, к сожалению, вынужден быть честным. В других вещах не могу сказать, что вру, но я гораздо великодушней, могу просто промолчать, в конце концов. Врать не буду, но и всю правду говорить не обязан. А если здесь не очень получается промолчать, то я не могу найти слова, которые и туда и сюда. Из меня почему-то лезут только те слова, которые сюда. Это плохо. С годами, впрочем, стал терпимей. Или сентиментальней.


В. Зато люди, которые это выдерживают, это люди, с которыми можно говорить о поэзии сколько угодно и как угодно.


О. Ну да. И это было вполне в стилистике студий Волгина и Ковальджи. Жесткий, беспощадный даже разбор текстов. Это помнится дольше и больше, чем потом – рецензии, премии…


В. Тем не менее, вы уходили из одной студии, из другой.


О. Наоборот, я ниоткуда не уходил, не ухожу, не могу уйти. Вот эта – как хотите, назовите – моя инерционность, малая мобильность, неумение бросать, покидать не оглядываясь, объясняет то, что я еще долго приходил на занятия студий, когда мои приятели-ровесники давно уже ушли, ни разу не оглянувшись. Это свойство характера, которое, наверное, многое определило в моей жизни. Не считаю, что смена внешних обстоятельств может что-то существенно изменить в тебе. Все существенное внутри тебя, от этого не уйти.

Ну, конечно, когда уже совсем всё, когда точка… Но не раньше. Вот огромный кусок жизни прожит на Патриарших прудах. Улицу трижды переименовывали, адрес менялся. Но это был все тот же подъезд, та же дверь, тот же балкон выходил на пруды. Всю жизнь преподавал, больше тридцати лет – и в одной школе, хотя, естественно, были другие, и заманчивые, предложения. Не говоря уж о том, что я всю жизнь прожил в одном городе и с одной женой. Так что это не только про стихи и студии, это про жизнь.

“…Я жил, как жил, жил, как хотел…”

В. Про жизнь мы остановились с вами где-то на втором-третьем курсе. А дальше?


О. Запаса школьных знаний хватило только на первый, ну, второй курс, потом заваливал и зачеты, и экзамены. К третьему курсу понял, что наукой заниматься не буду. Не мое. Вел семинары во Второй школе, пока ее не разогнали, потом в других математических школах, работал в заочной школе при мехмате, проверял работы умных школьников.

К окончанию университета я уже точно знал, что не буду заниматься наукой. Яснее всего я объяснил это в тогдашнем интервью Аронову: “Я не ученый-математик. Математик – это мой брат. Он, когда едет в автобусе, решает какую-то задачу. А я смотрю в окно”.

Я уже знал, что буду учителем, мне это нравилось, и это получалось. А для этого не нужна была высокая математика последних курсов мехмата, но я понимал – надо получить диплом и, соответственно, право преподавания. И я продолжал ни шатко ни валко учиться.

А так – я жил, как жил, жил, как хотел, писал стихи, ходил в студию, учил в школе детей, тусовался в мастерской, влюблялся. И те, с кем я общался – в студии, в мастерской, – жили, как хотели. Хотя, наверное, в те советские времена, как, впрочем, и в любые другие, так жили совсем не все. Но почему они живут по-другому? Было наивное ощущение, что дурачки, что просто чего-то главного не понимают. Казалось странным, что люди рвутся куда-то, делают карьеру, вынуждены для этого кривить душой – зачем? Я даже не осуждал их, просто они казались недотепами, не понимающими каких-то самых главных и, в общем-то, простых вещей.

Мне нужно было искать научного руководителя, писать курсовую, потом диплом. Это был период диссидентства, и среди “подписантов”, подписывавших письма протеста, была и профессура мехмата. Большие неприятности были в связи с этим у Сергея Васильевича Фомина, крупного ученого-математика. Мы все учились тогда по знаменитой книжке Колмогорова – Фомина, студенты по ней учатся и сейчас, абсолютная классика.

Я пошел к Фомину. Его порядочность значила для меня не меньше, да нет, даже больше, чем его абсолютный математический авторитет. Сам я не представлял в это время никакого интереса как студент-математик, в аспирантуру не собирался, и он меня взял наверняка только по фамилии – потому что папа, потому что мама.

Я не сразу понял, на что себя обрек. Быть дураком рядом с ним было как-то совсем неловко, пришлось кое-что подучить, разобраться.

А на пятом курсе меня стали выгонять из комсомола. И не за карты или пьянку, что было бы еще куда ни шло. За политику. Идеологические неприятности были и до того, но тут все стало сразу куда серьезней. И черт бы с ним, с этим комсомолом, но по тем временам это означало автоматическое отчисление из МГУ, отправку в армию с диссидентским досье. Ну и так далее. Никаким борцом-диссидентом я не был, но дело могло кончиться плохо. Мама была в невменяемом состоянии, рыдала ночами. Она представляла, чтó ждет в армии студента, которого выгнали за политику…

Фомину, естественно, сообщили про неблагонадежного дипломника. Он вызвал меня. Выслушал. Не ругал. Не хвалил. Задумался. Спросил: “Как с дипломом?” До выпуска было еще полгода, целый семестр, а тут все эти мои скандалы, в общем – не до диплома. Конь не валялся. О чем я честно и сказал. Терять было уже нечего.

Фомин сказал: “Это все серьезно, через неделю представляете диплом”. Я обалдел. Как? Когда? Только потом понял – зачем. Защита диплома означала формальное окончание университета. После этого выгнать меня уже не могли. Я сделал диплом за десять дней. Брат помог. На защите диплома я наконец испугался, потому как Фомин позвал довольно известных математиков, даже академики были.


В. Он создавал ощущение вашей значимости, переводил в высшую лигу.


О. Скорее не значимости, а подлинности происходящего. Если такие люди подписывают протокол защиты диплома – кто посмеет усомниться, что защита произошла? Они, естественно, не слушали блеющего у доски пятикурсника. Хотя работа, надеюсь, была нестыдной…

Когда потом пришел на очередной, ну, не допрос, – они называли – “разговор”, – в какой-то момент начался шантаж:

– Ну вы хоть о своем будущем подумайте, вам еще диплом защищать…

– Я уже защитил.

– Как?

Проверили – и потеряли ко мне всякий интерес. Исключить-то из университета уже нельзя. Тогда смысл? Мама перестала плакать по ночам.

“…Я был как галстук – практической пользы никакой, но положено…”

В. Как и куда вас распределили?


О. С распределением своя история. Я хотел идти в школу учителем. Уже работал в математической школе, вел семинары, меня там ждали. Но партком МГУ заявил, что распределением Бунимовича займутся отдельно. Я полагал, что меня распределят куда-нибудь в тьмутаракань, но вышло тогда общее распоряжение, что поскольку в столице большой дефицит математиков, то всех москвичей с мехмата распределять только в Москву. И меня отправили в один из многочисленных тогда отраслевых НИИ – научно-исследовательских институтов…

Хотя сам я тогда совсем не против был рубануть канаты, уехать куда-нибудь подальше, как-то по-другому жить… Да и дома было тяжело из-за разлада с родителями, из-за всех неприятностей, из-за того, что стал взрослым – и таким, каким стал. Я понимал, что подставляю их все время, мучаю. И ночами пропадал, не являлся, звонить забывал. В общем, тяжело было, и надо было как-то решать. Но меня распределили в Москву.

Кстати, Наташа заканчивала годом позже, она сначала поступила в другой институт, бросила, поступила на геологический в МГУ. И когда мы после ее выпуска поженились, рассчитывали, что уж ее-то как геолога куда-нибудь зашлют подальше – и я с ней поеду. Но там с этим тоже ничего не получилось, тоже в Москве всех москвичей оставили.


В. Вы верили, что можете оставаться собой при любых обстоятельствах?


О. Просто хотелось жить, как хотелось. Конечно, эта муторная советская бодяга донимала всюду, но были же и люди рядом с тобой, которые жили по-человечески.