О. Еще только начало разогреваться, как начало сразу и остывать. Нас не зря называли еще и “задержанным поколением”, причем называли не те менты, которые задерживали – физически (как Ерему на нашем выступлении в театре “Сфера”), а их литературные соратники.
Клуб “Поэзия” – это, конечно, момент выхода “задержанного поколения”. Но именно – момент.
Многие пришли в клуб “Поэзия” с самыми, может быть, знаменитыми впоследствии своими текстами. Ситуативные центростремительные силы вскоре сменились более естественными для поэтов центробежными. Внутренне состоявшимся и состоятельным литераторам оказалось достаточно одномоментного общего импульса, и вскоре литературная судьба стала у каждого своей. Индивидуальной. Штучной.
Кстати, первыми отвалили примкнувшие было художники. Но тут другое. В полуподвальные полуподпольные мастерские (там и мы некогда стихи читали, и тогда были все вместе – нищие поэты и нищие художники) валом повалили коллекционеры, меценаты, кураторы, галерейщики, они скупали все на корню, мастерские опустели, художники как-то резко разбогатели и одновременно по миру пошли – в смысле, разъехались по столицам мировым. С поэтами такого не случилось – стихи всегда мимо денег.
В. Вот когда я говорю с вашими друзьями и коллегами в том же формате, там ощущение, что сама логика структурирования – что в ней неправильный пафос. Не могу объяснить.
О. Даже не пафос, хотя и это. В самом структурировании пространства поэзии есть отчетливое ощущение потери подлинности. Выстраивание, структурирование, иерархия – что-то в этом заведомо ложное, чего, видимо, инстинктивно сторонились.
Вот смотрите: фактически каждый из тех “опавших листьев” не сгнил, состоялся, был услышан – ну да, плеяда, когорта, поколение, как хотите назовите. Но никак не структура. Нет никаких вторичных признаков. Не было у нас никогда, нет и, наверное, уже не будет ни своих журналов, ни своих издательств. И не только в ту давнюю пору, когда все было закатано в асфальт.
И никто ведь громогласно не декларировал отказ – в этом свой ложный пафос. Напротив, изредка говорилось “а может…”, “хорошо бы…”, “давайте…” – и на этом все заканчивалось.
Единственное наше печатное издание, которое помню – газета “Благонамеренный кентавр”, в начале девяностых вышел один, нет, два номера. Несколько раз возникали идеи издать хотя бы сборники или антологию клуба “Поэзия”, однажды даже собрали, макет был, но как-то все ушло, рассыпалось, растворилось. Я не думаю, что это случайно.
В. А сам клуб?
О. Дружеский круг еще некоторое время удерживал нас при всей центробежности. Ядро клуба сохранялось в основном благодаря Нине Искренко, длившей своей энергией общее существование “в режиме бродячей собаки” (так это тогда именовалось). Каждый год происходили непременные открытия и закрытия сезона, обычно на сцене студенческого театра МГУ. Иногда акции литературные были невесть где – в метро, в палеонтологическом музее среди птеродактилей, в очереди в первый свежеоткрытый “Макдональдс”. В этих акциях главным было уже не качество текста. Нина была мотором, но и она чувствовала исчерпанность, называла наши встречи периодом “коллективных бездействий”. Это было уже не всегда так ярко и празднично, как хотелось. Праздник казался уже не таким праздничным, и веселье не таким веселым. Мы созванивались с Юрой Арабовым, Марком Шатуновским, в очередной раз не знали, идти – не идти.
В. Старше становились.
О. И это. Ведь “молодыми” в советское время называли поэтов любого возраста, которым был перекрыт выход в печать. Появились публикации, первые тоненькие книжки, но сразу – избранное, ведь накопилось много. К первым публикациям полагались небольшие напутствия, предисловия, врезки. Это был театр абсурда, все перепутались – где мэтры, где дебютанты. Пригов написал большой текст перед моими стихами для журнала “Театр”, а я ему – почти тогда же, по-моему, – для его публикации в “Новой газете”…
А еще в это время бренды “андеграунд”, “неофициальное искусство”, “параллельная культура” стремительно теряли знак качества. Собственно, ведь в самиздате, как и в Госиздате, появлялись книжки очень разного уровня. А когда еще все это стало на какое-то время модным, и все стали рассказывать, как их обижали, не печатали, не показывали, и в каждом захолустном выставочном зале развесили что-то как бы прежде запретное… Было ощущение кризиса.
Но гораздо более глубокий и серьезный кризис был в другом. Немота одолела. Замолчал Ерема, Ваня Жданов. Парщиков уехал. Гандлевский всегда был малословен. Рубинштейн читал старые вещи. У каждого, наверное, может, в разной степени, но было это ощущение стремительно меняющейся реальности, смазанности и даже обрушения привычной системы координат, необходимости смыслового, ритмического, языкового расширения. Просто люди были с абсолютным поэтическим слухом, и поэтому написать просто, чтоб написать, – такое было невозможно. Но немота – это мучительно.
В. В том числе у поэта Евгения Бунимовича?
О. Ну да. Не то, что не можешь написать, не в этом дело. А ощущение необходимости чего-то иного. Если посмотреть по датам, по текстам, я думаю, это заметно. В этой ситуации еще хуже, это если продолжаешь писать – по инерции. Так тоже делали. Но немота – была. Дыра. Кризис. Не писалось. Понятно, во что уходили. Запои, буйство, наркота – не мое. Может, и последовавшее депутатство мое – чтоб внешней, общественно-вроде-бы-полезной деятельностью заткнуть эту дыру.
Однажды ночью в дверь позвонил Саша Еременко:
– Пошли, будем жечь мою книгу.
Непохоже было, что он пьян.
– Хорошо, погоди минуту, сейчас приду.
Я взял пару бутылок водки, пачку только что вышедшей моей книжки, вышел.
Про бутылки Ерема ничего не сказал, а про пачку мрачно спросил:
– А это что такое? – Похоже было, что от самого вида книг его мутило.
– Это моя, – говорю, – на растопку пойдет.
И мы к нему пошли, благо жил он неподалеку. Во дворе показал место для костра.
В комнате у него лежал весь, наверное, тираж его только что вышедшей книги, которую я еще не видел. Я почувствовал свою высокую миссию, что надо Ерему отвлечь. Пили мы всю ночь. Почти не говорили. Лопались мозги, но голова в таких случаях у меня не отключается. Могут ноги не идти, я могу вообще быть еле живой, но голова не отключается. Напиваться бессмысленно, к сожалению. И во мне сидела эта задняя мысль, что надо его отвлечь. К утру вырубились. Тираж так и не сожгли.
Все вроде получилось, книга была спасена. Теперь думаю – зря. Это я был дурак с высокой гуманно-гуманитарной миссией, а Ерема, как всегда, был прав. Потому что первая книжка Александра Еременко должна была стать бомбой. А это было время, когда все уходило в вату, в труху.
Это было время внешних вроде бы достижений – книги выходили, переводы, антологии, приглашали на международные фестивали, премии вручали – и внутреннего дискомфорта.
Нина Искренко была уже мучительно и смертельно больна. С Нининой смертью в 1995 году закончился и клуб “Поэзия”, и наша затянувшаяся поэтическая молодость. Постепенно начала выстраиваться какая-то иная жизнь.
Сын закончил университет, женился. Я стал колумнистом только появившейся тогда “Новой газеты”, написал и выпустил десяток школьных учебников и задачников по математике, неожиданно для всех и для самого себя пошел на выборы в Московскую думу. Выиграл, депутатом стал. Отца похоронил. Три срока в Думе отмотал. К стихам в какой-то момент вернулся. Это все еще не кажется мне вчерашним днем. Это еще не моя биография. Это я такой, каким стал.
Три рассказа про поэтов
Чувство прекрасного
1
Я ушел из дома неизвестно куда. То есть самому мне тоже было неизвестно – куда. Где ночевать? Где жить?
Город большой, друзей много. Очень большой. Очень много. Устроится. Найдется.
Безличная форма глаголов успокаивала.
Саднило другое. Тяжелая, безысходная ссора с родителями.
Мы жили все вместе – родители, семья старшего брата с двумя маленькими детьми, еще и мы с Наташей и Данилой трех лет от роду. И не было никакой возможности жить самим, отдельно.
Почему нам нельзя было жить отдельно – долго объяснять.
(Конспективно: брат с семьей был прописан у бабушки в комнате на Патриарших – они стояли оттуда в очереди на получение квартиры. Соответственно, в нашей чертановской на всех числившихся получалось площади достаточно (по тогдашним меркам), больше не положено. Я не имел права даже “вступить в кооператив”, то есть купить квартиру за свои деньги – брать которые тоже было неизвестно где, но это уже было и не важно, раз все равно нельзя. Не поняли? Не пытайтесь. Советские законы. Театр абсурда.)
У Наташи с ее мамой была схожая ситуация. Тупик. Единственный был выход – размен квартиры, чтоб у нас была хотя бы одна комната, но своя.
Родители не хотели разменивать квартиру, они хотели жить с нами. А мы хотели жить сами.
В общем, ушел. Наташу с Данилой оставил в заложниках. Брать их с собой в никуда не решился – пока не нашел, где нам жить. Да и сын там ходил в детский сад, а в другом месте устроить его в сад было нереально.
Поехал на Патриаршие. Не знаю толком зачем. Просто любил эти места с детства. Вышел на Пушкинской. В одном из двориков на углу Бронных (Большой, которая поменьше, и Малой, которая побольше) увидел за деревьями странных зеленых человечков. В колпаках с бубенчиками.
Доигрался. Средь бела дня такое мерещится.
Шел куда глаза глядят, а глаза в итоге глядят на зеленых человечков с бубенчиками! Бежать от наваждения не оборачиваясь…
Но левое полушарие мозга (которое абстрактно-логическое и рационально-математическое) не позволило правому капитулировать перед необъяснимым. Надо разобраться, понять, что со мной. Если что, поликлиника – вот она, рядом, да и аптека недалеко. Бегал бабушке за лекарствами, знаю.
Если что?
Осторожно приблизился. Один из торопливо и нервно куривших зеленых человечков показался знакомым.
Виталик? Того хуже.
Бред наяву, да еще визуально-конкретный. Измененное сознание. К черту оба полушария. Отмахнуться, бежать, капитулировать.
Зеленый человечек, который Виталик, приветственно замахал мне обеими руками.
Ну да, конечно, это был он – даже руками махал не как все, а крупно, нарочито, по-актерски.
И на том спасибо. Хотя бы не визуальный бред, не белая горячка. Детский спектакль с утра пораньше. “Волшебник Изумрудного города”. Массовка, выскочившая в антракте во внутренний дворик – покурить.
2
С Виталиком мы познакомились за пару лет до того на организованной властями “встрече творческой молодежи”, для которой нас специально отвезли в подмосковный Дом творчества.
Предложение поехать исходило от того самого комсомола, из которого меня прямо перед тем активно выгоняли. Причем не за что-нибудь пристойное, за пьянку там или аморалку, а за политику.
Наташа сказала: “Зря отказываешься. Поехал бы на пару дней – хоть отоспишься”.
Даниле было месяца три, не больше, орал он ночами нещадно, а поутру надо было ехать в школу – учительствовать.
На первых уроках глаза слипались, язык с трудом поворачивался. Спасал себя тем, чем мучил окружающих: давал детям бесконечные самостоятельные и контрольные.
Для мыслей о высоком предназначении, о незапятнанной репутации андеграундного поэта, представителя параллельной культуры, места в бессонной голове оставалось все меньше. Я малодушно согласился.
В школе меня отпустили, поскольку бумага была из ЦК комсомола. (“Так вы комсомолец?” – удивленно спросил директор школы. Я неопределенно пожал плечами.)
На рассвете прибыл на побывку к воротам комсомольского дома в Колпачном переулке, где незадолго до того меня и выгоняли. Явился вроде на рассвете, но все равно опоздал.
Декабрь. Снег. Темно. Холодно. “Зайдите в здание, там уже выступает секретарь ЦК, потом вы все садитесь в автобусы и едете”.
Вдоль переулка в ожидании творческой молодежи томились пустые автобусы с опознавательными надписями на ветровых стеклах: “композиторы”, “художники”, “артисты”.
Обнаружил автобус с биркой “писатели”, залез, добрался до заднего сиденья, отключился.
Проснулся от натужного чихания нашего с трудом заводившегося автобуса. На моем плече спал некий субъект, которого тоже вскоре разбудил внезапно оживший автобус.
Познакомились: Климонтович, Коля, прозаик. Позже узнал, что он закончил ту же, что и я, Вторую математическую школу – на пару лет раньше. Разминулись.
Автобус постепенно заполнялся прослушавшими напутственную речь. Заглянувший к нам сопровождающий, раздавая листочки с программой, торопливо сообщил, что место, куда поедем, хорошее, номера на двоих, кормить будут, развлекать тоже. Строго напомнил про сухой закон. Никто не засмеялся.
К сожалению, я знал практически всех входивших в автобус писателей, поэтов и драматургов. Селиться в номер было не с кем. Эта пьянь выспаться не даст. Новый знакомый, Климонтович, тоже доверия не вызывал, сам был с очевидного похмелья. Планы рушились. Незапятнанная андеграундная репутация сливалась псу под хвост.
И тут в автобус вошел незнакомец из какого-то иного мира: свежий воротничок из-под свитерка, курточка аккуратная, спортивная сумка в одной руке, ракетки для бадминтона в другой.
Посреди хмурого декабрьского утра ракетки показались не совсем чтобы уместными, но как утверждал популярный тогда шестидесятнический слоган, “Имеющий в руках цветы другого оскорбить не может”. А имеющий в руках ракетки для бадминтона не должен был квасить по ночам и, обливаясь кровавыми слезами, бить себя в грудь, что неизбежно будут проделывать остальные мои попутчики. Вот с кем надо селиться! Этот будет спать здоровым спортивным сном!
Бадминтонист вежливо поздоровался со всеми сразу. Из чего следовало, что он никого здесь не знал. Я высвободил плечо из-под головы вновь задремавшего Климонтовича, установил его голову по возможности вертикально и пошел знакомиться с неведомым бадминтонистом, служившим, как выяснилось, артистом у опального Эфроса, но сочинившим пьесу – после чего его и отправили на встречу молодых творческих работников уже не как артиста, а как писателя.
Кортеж наконец тронулся в путь.
Спереди милицейская машина с мигалкой и крякалкой, за ней цепочка автобусов с торопливыми табличками на ветровых стеклах: “писатели”, “художники”, “композиторы”, “артисты”… Замыкала скорбную процессию еще одна милицейская машина с такой же дискотекой на крыше.
На трамвайных остановках хмурые в преддверии неизбежного рабочего дня москвичи столбенели, глядя на нашу мрачную колонну. Что они должны были думать?
Кто они, эти писатели, композиторы, художники, артисты, печально глядевшие в заиндевелые окна? За что их всех повязали и куда повезли?
3
В Доме творчества хотел сразу начать программу отсыпания, но неугомонный артист-бадминтонист Виталик предложил помахать во дворе ракетками. Я малодушно согласился, поплелся за ним.
Собратья по перу, уже выяснившие, где тут ближайшая торговая точка, и возвращавшиеся в корпус затаренные, смотрели на меня, дергающегося в спортивных конвульсиях на скрипучем снегу, с тяжелым недоумением.
Зачем нас всех туда привезли – не помню. Встречи какие-то были, семинары. В безнадежной надежде избежать неизбежного (тотального пьянства и разврата) комсомольские работники придумали ночами в местном клубе показывать культовые западные фильмы, которые не выпускали в обычный прокат.
Прослышав про эти закрытые сеансы, из Москвы слетался ночной десант знакомых знакомых и приятелей приятелей, посильно способствуя расширению формата пьянства и разврата.
“Осенняя соната”, которую я там увидел, пару лет спустя все-таки вышла в московский прокат. Я честно предупредил Наташу, что там очень все смутно, запутанно, понять ничего нельзя, не надо и пытаться. Когда все же пошли (Бергман!), я с изумлением смотрел на экран, а Наташа с изумлением поглядывала на меня, постепенно осознавая, в каком состоянии я должен был находиться, чтоб ничего не понять в самом, пожалуй, прозрачном фильме скандинавского классика.
Одна из идей была, видимо, – приобщить нас к большому миру советской литературы. Каждое утро нам привозили очередного секретаря Союза писателей, намеревавшегося пообщаться по душам с не очень чтобы молодой молодой литературой.
Ходили по номерам, стучали в двери, настойчиво созывали. Конечно, самое простое было – запереться изнутри, залечь на дно. На нет и суда нет. Однако встречи с секретарями проходили в холле посреди нашего этажа, как раз на полпути в мужской сортир, находившийся в другом конце коридора. И не обойти никак.
Настойчивый стук в дверь будил, суровая неизбежность вынуждала (уместное слово).
Ладно (решил), хрен с ними, пойду. Заодно посмотрю, кто там. В этот день там была дама, тогда поэтесса, теперь автор душераздирающих кремлевских любовных историй.
Решительно проследовав мимо, я все же на обратном пути присел в холле на край дивана. Неловко. Дама как-никак.
Она только вернулась из Лондона в качестве жены не то нашего дипломата, не то нашего журналиста, не то нашего шпиона, да и не суть, поскольку все это было одно и то же. Наверное, и сейчас.
Платье по ней струилось – неописуемое. Лучше опишу очки. Они висели на тонкой цепочке. Типа бусы или кулон. Я даже не сразу смог понять, что это такое. Пожалел, что сам очков не носил, а потом в школе всех учительниц посадил на такие цепочки.
Я б и дальше неопределенно долго изучал тонкости хитросплетения звеньев этой цепочки, когда б не открылась дверь ближайшего к холлу номера и не возник на пороге Салимон.
Салимон и тогда был куда объемней меня и выпить мог больше, но утром выглядел хуже.
Сероватый недопеченный блин его лица, весь в рытвинах и колдобинах от только что с трудом покинутой подушки, не выражал решительно ничего. В больших черных трусах и веселой чебурашечной маечке, с полотенцем на шее и зубной щеткой в кулаке, он проследовал на автопилоте по обязательному мужскому маршруту.
По возвращении наконец заметил поэтессу, посмотрел затравленно, присел рядом со мной на подлокотник.
Она рассказывала нам, как жила в Лондоне (кратко) и как тосковала по далекой родине (подробно). И как ей было тяжело без России, и как притягательна Россия, и как это невыносимо – тоска по России.
Мы сидели и слушали, которые вообще никогда в жизни нигде не были и (полагали) никогда в жизни нигде и не будем. “Железный занавес” (казалось) навсегда.
Всю заграницу нам изображала наша тогда Прибалтика. “Но-чью в узких улочках Ри-ги слы-шу поступь гулких столе-тий, столе-е-етий…” Или: “Влюбиться – пара пустяков, а за углом – кофейня…” В Москве были блинные с пельменными, в Питере – рюмочные, в самом слове “кофейня” уже чудилась Европа.
И вот мы сидим и слушаем, как тяжело… как притягательна… как невыносимо… Вдруг Салимон не выдержал, встал, сказал прочувственно: “Как мы вас понимаем, Лариса Николаевна!” – и решительно направился к себе в комнату.
И меня такой идиотский хохот разобрал, что я понял: лучше и мне уйти.
4
…Ты никогда не найдешь его… но я его уже нашла… тогда недолго ждать он захочет чтоб ты построила крепость для него из своих сисек своего влагалища своих волос улыбки из своего запаха… он сможет почувствовать себя в безопасности и возносить молитвы перед алтарем своего члена… но я нашла его… нет ты одинока ты совсем одинока…
Мы внимали очередному Трюффо-Феллини-Пазолини, когда по рядам пошел шорох. Во тьме кинозала, пронизанного нездешней силы похотью и страстью, искали меня. Еле нашли.
Не довелось мне в ту ночь узнать, до чего там у них дошло, у Пфайфер с Брандо, ибо сосед мой (свежий воротничок из-под свитерка, утренний бадминтон на снежной поляне) в местном баре-буфете спьяну вмазал первому (второму?) секретарю комсомола, который назавтра с утра должен был перед нами выступать.
Тот специально приехал накануне, чтобы поближе познакомиться и пообщаться с творческой молодежью в неформальной обстановке. Пообщался. Так с фингалом под глазом секретаря и увезли.
Назавтра привезли другого. Но уже в светлое время суток и сразу в президиум.
Надо сказать, среди всей тогдашней “творческой молодежи” писатели-поэты были самые отвязанные. В прямом смысле слова – поскольку не были приписаны-привязаны ни к какому госучреждению. Ни к оркестру, ни к театру, ни к цирку, ни к филармонии.
Писателю не нужна мастерская, галерея, оркестровая яма. Ну, дал в морду и дал в морду, что с него возьмешь? Он же лифтером работает, ночным сторожем, бойлерщиком, дворником… Запретить печатать? Так и без того не печатают.
Однако сосед мой на театре служил. Наверняка выгонят с волчьим билетом!
Виталика сразу – пока оторопь, немая сцена, пока не схватили, не скрутили – увели из злосчастного бара в ночь. Оставалась надежда, что в толпе, в сигаретном дыму, в алкогольных парах не очень его и разглядели.
Надо было немедленно отправлять его с глаз долой, в Москву. Но где мы находимся? Где ж/д станция? Автобусная остановка? Как вообще отсюда выбираются? Да еще и ночью?
У местного персонала не спросишь – заподозрят, сдадут.
…я не знаю, кто он… он преследовал меня… он пытался меня изнасиловать… он сумасшедший… я даже не знаю, как его зовут…
Все в той же тьме кинозала нашлись знакомые знакомых, которые согласились героя сопротивления эвакуировать, но чтобы быстро – халявный Годар-Висконти-Бертолуччи закончился, под саксофон и финальные титры зрители-нелегалы торопливо линяли.
Я вернулся в комнату. Виталик бездыханно свисал с кровати. Спал – его состояние можно было и так назвать.
Старательно запаковал начинающего драматурга: куртка, шарф, шапка, сумка, ракетки, воланы. Все собрал, все оглядел, ничего не осталось.
Предстояло еще как-то доставить безжизненное тело ближе к милому приделу. Виновника ЧП уже повсюду искала комсомольская челядь.
Дом творчества представлял собой типичную барскую усадьбу, испохабленную годами коллективного пользования. От входа к воротам вела длинная аллея. Некстати хорошо освещенная.
Опасность обостряет все чувства, включая чувство прекрасного. Стоя на ступеньках перед входом в корпус в размышлении, как бы дотащить Виталика до машины, которая была далеко, за парадными воротами (на территорию усадьбы пришлый транспорт не пускали), я вдруг некстати ощутил всю красоту зимней морозной ночи: ясное небо с неяркими звездами, расчищенная от снега пустынная широкая аллея старого усадебного парка, некогда французского, регулярного, но заросшего, одичавшего, высоченные столетние ели в снегу, сугробы на скамейках, сутулые фонари, длинные тени…
– Пожалуй, я б в Лондоне тоже тосковал по родине, – сказал я Салимону, помогавшему волочь Виталика.
– По центральной дороге не пройти – засекут, – цитатой сразу из всех партизанских фильмов ответил Салимон, который, похоже, понял, о чем это я.
Утопая в снегу, поволокли мы драматурга-бадминтониста боковыми тропами, едва подсвеченными бледным лунным медяком, и аккуратно засунули в нетерпеливо бурчавшую за воротами машину. И тогда только заметили, что одеть-то я его одел, но не обул.
Так и уехал Виталик в одном мокром носке. Второй утонул в подмосковных сугробах.
Ботинки обнаружились сутки спустя и почему-то этажом выше, у композиторов.
5
Боже, какая это была бесстыжая халтура. Бедные дети смотрели на сцену во все глаза и доверчиво кричали “Не скажем!” злой волшебнице Бастинде, еле передвигавшейся по сцене и лениво цедившей в притихший зал: “Ну, где там ваша Эли?”
После спектакля мы зашли с Виталиком в гримерку, где уныло разгримировывались соучастники коллективного издевательства над детьми.
– Каникулы… Три спектакля в день гоним, – начал было оправдывался только что изображавший великого и ужасного Гудвина, хотя я ничего такого не сказал, ни о чем таком не спрашивал. Не до того было.
Не прерывая оправданий, Гудвин разделся догола, обтерся полотенцем, оделся в уличное – джинсы, свитер, куртка – и уже в дверях, уходя, представился:
– Саша меня зовут.
Краем уха уловив что-то про мои бездомные мытарства, он добавил, обращаясь к Виталику:
– Солнышко наше встает теперь далеко. И похоже, на сей раз надолго. А комната его пустует…
Так я попал в театральное общежитие у Рогожской заставы. Жили там артисты с Малой Бронной и Таганки.
Солнышко наше оказалось племянником Олега Янковского, тщательно упакованный мебельный гарнитур которого занимал всю площадь комнаты и весь ее объем. Знаменитый дядя находился в ожидании новой квартиры, однако очередь на дефицитный гарнитур подошла, а квартиру еще не дали. Вот и завез пока.
Разложив на единственном свободном клочке пола диванные подушки, из уважения к великому артисту я оставил их в целлофановой упаковке. Так и спал.
Как мне там жилось (хорошо жилось) желающие могут узнать из стихотворного цикла “Общежитие театра”, тогда же впервые читанного друзьям-поэтам на литературной студии Кирилла Ковальджи.
Парщиков, смешно тараща глаза и топорща губы, еще (помню) сказал, как роскошно я выдумал этот мир, какая тема бездонная: потроха театра, тени Гоголя, Шекспира…
Он принял меня за себя, а общежитие театра – за плод моего воображения.
– Я не выдумал, Леша. Я там жил. Я вообще ничего не выдумываю. Пишу только то, что правда со мной было.
– А зачем? – искренне удивился Леша.
Действительно, зачем?