Вкушая Павлову — страница 19 из 47

{85}

Ее ладонь проскальзывает под блузу и накрывает грудь.

— Вы можете почувствовать это с мужчиной, Кэт.

— Знаю.

Блуза колышется над неторопливо движущимися пальцами. Издаю непроизвольный вздох. Она слышит его, истолковывает по-своему, издает смешок, сопровождаемый мягким мурлыканьем.

— Это могли бы быть вы. Вполне бы могли, — бормочет она.

В последний раз во мне просыпается желание. Знаю, ее предложение искренне. Женщина, мочившаяся на Хавлока Эллиса{86}, может позволить Фрейду погладить ее грудь из одного только великодушия и благодарности.

Я меняю местами закинутые одна на другую ноги, и она, почувствовав, что мне неудобно, легко переводит разговор на своего любящего, но холодноватого отца. Он весь не от мира сего; мать останавливает болтовню за обеденным столом одной фразой: «Отец хочет что-то сказать». Сейчас Кэт может говорить о нем куда спокойнее. Когда ее поток иссякает, она спрашивает:

— Как бы вы определили любовь?

— Это выше моих сил, Кэт.

— А она здесь, вы знаете? Она здесь.

Она права; любовь прокралась в комнату и стала еще одним таинственным экспонатом моей странной коллекции древностей. Она сильнее, чем любой из них. Мы забыли о времени, молчим, как любовники на тихом летнем озере, — целиком поглощены друг другом, весла замерли, плещется вода.

Вдруг почти неслышный, пульсирующий звук; он нарастает, хотя и не приближается, и вполне узнаваем — это непрекращающееся, наполненное ненавистью гудение толпы.

Теперь это стало слишком привычным.

— В конце концов, он победит, — бормочет Кэт. — Я в этом уверена.

Ее реплика удивляет меня. Все, что происходило в политике после Троянской войны, ее абсолютно не интересует.

— Кто — Дольфус{87}? Возможно. Я даже в некотором роде надеюсь на это. Все лучше, чем анархия… Или вы имели в виду Гитлера?

Она слегка встряхивает стриженой головой:

— Я имела в виду Бессмертный Эрос.

Часть вторая

глава 16

За окном сгущаются сумерки, и звуки в уютном английском саду смолкают. В птичьих трелях слышится усталость. Анна сидит за моим письменным столом и пишет при свете настольной лампы, хотя еще не до такой степени темно, чтобы опустить тяжелые черные шторы, сшитые Минной.

Анна в черном — на ней черное платье, черные чулки, черные туфли без каблука. Лишь подаренные мною жемчужные серьги немного оживляют ее наряд. Она заканчивает письмо, промокает написанное, запечатывает конверт, и вид у нее такой печальный, что я бормочу: «Мое sorgenkind![10]»

Она поднимает, голову, смотрит на меня — удивленный, даже ошеломленный взгляд. Ее темные печальные глаза широко открыты. «Папа!» — она отбрасывает в сторону мой стул и кидается ко мне. Падает на колени и проводит по моему лбу рукой, в ее улыбке скорбь и любовь.

— Лежи, лежи, — шепчет она. — Все в порядке. Я с тобой, мой дорогой. Я никуда не ухожу. Лежи, спи…

— Почему ты в трауре, Анна? — спрашиваю я. — Твой старый папа еще не умер! Он еще не превратился ни в прах, ни в Шарко.

Слабая улыбка становится чуть более уверенной.

— А я уж и не надеялась больше услышать твой дорогой голос. — Закусив губу, она с волнением ищет мой взгляд. — Тебе больно?

Я качаю головой.

— Если хочешь, доктор Шур…

— Нет. Мне нужна только ты.

И добавляю, что, кажется, морфий хорошенько прочистил мне мозги.

В этот миг чуть приоткрытая дверь распахивается; врывается Люн и радостно подбегает ко мне, виляя хвостом. Я смеюсь и треплю ее за ушами. Наверно, от меня пахнет уже не так отвратительно, говорю я. Анна соглашается, а потом вспыхивает от неловкости.

Она принимается плакать:

— Тебе лучше! Ты будешь жить!

— Давай не будем преувеличивать.

Я шепчу ей, что должен кое в чем признаться. Я залез в ее стол на Берггассе, 19, взял ее рассказ и прочел. Тот самый, где мы с ней женаты.

Она вспыхивает как маков цвет.

— Господи, эта моя wilde Phantasie[11]. Папа, мне так стыдно!

— Нет-нет, это мне должно быть стыдно. Я прочел только две главы, а дальше не стал. Но мне все равно нет оправдания… Хотя уж лучше скажу тебе всю правду. Я прекратил чтение, потому что боялся узнать, как много тебе известно. О том, что было между нами в тот год.

Румянец на ее бледных щеках разгорается еще сильнее:

— Я знала только то, что вы внезапно очень сблизились. А потом очень злились и дулись друг на друга. Я слышала звуки из вашей спальни. Это все. Я думала, что вы, может быть, занимаетесь любовью.

— Да, мы занимались любовью, — признаюсь я. — Но это единственный раз, когда я изменил тебе, Анна. В том году, я хочу сказать. Это продолжалось всего несколько месяцев. И очень нерегулярно. Правда, еще случалось и с твоей тетей Минной, на отдыхе.

Анна криво улыбается:

— Я догадывалась. Я знала, что у тебя это несерьезно. — Она презрительно фыркает.

— Ты о многом догадывалась, но не обо всем.

— И конечно же, я помню эту сцену с…

— …Герром Бауэром. Ну уж это-то ты не могла забыть!

— Да. Это было ужасно. Но теперь все быльем поросло. — Она меняет тему, стряхивая с себя неприятное воспоминание, как промокшая собака — воду; у нас были гости — Стефан Цвейг и Вольфганг Паули. Они смотрели на меня с предсмертной тоской. — Паули, — говорит она, — сказал мне что-то совершенно ужасное. Он говорил по телефону с Эйнштейном. Эйнштейн считает, что возможно создание атомной бомбы огромной разрушительной силы…

— Более разрушительной, чем отлученные от груди младенцы госпожи Кляйн{88}? — иронично спрашиваю я.

— Гораздо более разрушительной! Она, кстати, написала маме — выразила свои соболезнования. Какая нахалка!

— Что ж поделаешь… Ты ее прости, прости. Нет, не прощай.

— Не буду. Этот акцент на материнское влияние — чистая нелепица. У матерей почти нет влияния, кроме как в качестве объекта желания для младенцев мужского пола. Ты об этом сказал гораздо больше, чем кто-либо другой. Джон Стюарт Милль{89} в своей биографии ни слова не говорит о матери, а когда думаешь о «Жизненном пути»…{90}

— Но госпожу Кляйн даже не кормили грудью!

Анна потупила взор.

— Нам следовало найти тебе кормилицу, Анна. Это было наше упущение.

— Это не важно. Так вот, я говорила о том, что Эйнштейн сказал Паули. Эйнштейн говорил с одним банкиром, который потом обратился к президенту Рузвельту, и Рузвельт приказал создать специальную исследовательскую группу. Ведь если нацисты создадут эту бомбу первыми, ясно, что… Паули сказал, что ты еще счастливо отделаешься, если успеешь уйти из этого несчастного мира.

Сальвадор Дали тоже написал. Он с большим удовольствием вспоминал свой прошлогодний приезд к нам. Столько людей написали. У нее все вечера были заняты — отвечала на письма.

Сегодня ночью ей приснилось, что американца по имени Фриц Кун интернировали за откровенно пронацистские и антисемитские взгляды. Сновидение ее расстроило и озадачило. Она проснулась с мыслью, что не сможет рассказать мне этот сон.

Она кладет голову мне на грудь. Я провожу рукой по ее прекрасным темным волосам. От ее тяжести мне становится трудно дышать. Прошу расстегнуть мне пуговицу. Ее пальцы, нежно копошащиеся у моего горла, это пальцы моей матери.

— У тебя есть причина ненавидеть меня, дорогая.

— Нет такой причины! Нет!

Отчетливо помню ее на кушетке — рука закинута за голову и закрывает лицо. Волосы перехвачены красной резинкой, как у школьницы. Другая рука атакует живот — Анна пересказывает свои сновидения, в которых ее бьют. Или она сама бьет, сражается с мужским мечом в руках. Или о том, как бьют ребенка… В моей нежной Анне было много жестокости. Она до сих пор любит читать детективные истории: чем страшнее, чем больше трупов, тем ей интереснее.

Она прикрывала свою жестокость сентиментальностью, писанием «сладеньких» рассказов. Она в этих рассказах всегда выступала в роли мужчины.

Как она вспыхнула, когда впервые выдавила из себя, что испытывает позыв к мастурбации.

— Я ревную тебя к Софи — ты уходишь к ней, — шепчет она. Видя, что я медлю с ответом, она продолжает: — Меня сильно задело, что ты не разрешил мне приехать на ее свадьбу.

— Я считал, что тебе следует остаться в Мерано; ты перетрудилась, к тому же была больна.

— Знаю, но мне следовало бы приехать. Ты в том своем послании даже советовал мне не писать каждый день. Вроде чтобы я не переутомлялась, но я решила — ты не хочешь, чтобы я тебе мешала.

— Как глупо, Анна!

— Шесть месяцев! Немалый срок. И все же, — добавляет она более мягким голосом, — ты плакал, когда я вернулась домой после того миленького посещения гестапо.

— Да, я плакал.

— После отъезда Софи с Максом ты был так подавлен. У тебя оставалась одна я. Но я для тебя немного значила, если ты был в такой депрессии. Твой «комплекс Софи»! — Она злобно усмехается.

— Дело было не только в Софи. Вспомни, тогда ушли и другие. Юнг, Штекель.

— Да, конечно! Но признайся, больше всего ты был расстроен из-за Софи. Я читала твое эссе о трех ларцах.{91} «Тщетно старик жаждет женской любви, какую когда-то давала ему мать; теперь лишь третья из Парок — молчаливая Богиня Смерти — примет его в свои объятия». Я была третьей; я думала, что означаю для тебя только смерть.

— И вот ты здесь… Анна-Корделия…