Сидящий на ступеньке — не просто человек, а символ человечества. Перед лицом бесконечности он ничто, а его великолепные города сметены с лица земли.
Гриб вызывает в памяти эпизод из воспоминаний Анны — как она собирала со мной грибы. Как я шикаю на детей и, на цыпочках подкравшись к гигантскому грибу, накрываю его шляпой. Анна счастливо смеется. Возможно, самое ценное, чем я владел в жизни, — это нечаянный дар смешить Анну, умение заставить ее залиться счастливым смехом.
Обо мне можно сказать, что я любил детей.
глава 34
С другой стороны, во мне так много разных ненавистей. Вопрос об анализе все еще не решен. Анна считает, что дочь не имеет права проводить психоанализ отца. А Джонс, этот маленький валлиец, безнадежно туп. Может быть, Тод? Но я совсем ее не знаю.
Меня переместили на самый верх дома, в рабочую комнату Анны. Она беседует с мальчиком лет десяти. Наконец тот встает, и она провожает его до двери. Перед тем как ему выйти из комнаты, она нежно прикасается к его плечу.
С поблекшим, печальным лицом возвращается она к своему столу, поднимает письмо и просматривает его. В глазах у нее блестят слезы.
— Анна.
Она подходит ко мне, держа письмо в руке.
— Ужасная новость, — с трудом говорит она. — Ты будешь скорбеть, как скорбел по Софи и Хейни. В Ницце умерла Ева.
— Ева! Ева Розенфельд?
Как бы мне хотелось, чтобы это была она — близкая подруга Анны и ближайшая соперница Дороти.
— Нет — наша Ева.
В глазах беззвучные слезы. Наша золотая внучка. Я застонал: ну почему она умерла до меня, девочка, у которой впереди была вся жизнь.
— Сколько лет ей было, Анна?
— Двадцать. А сейчас ей было бы двадцать четыре. Новость дошла до нас только сегодня. Она умерла от инфлюэнцы.{139}
— Бог мой! Как и наша дорогая Софи! Даже еще моложе… Как печально.
От переутомления и скорби лицо Анны покрылось морщинками, похудело.
— Тебе надо подумать и о себе, Анна, — шепчу я.
— Я в порядке. В полном порядке. Но лучших уже нет с нами. И никаких известий о тетушках; мы пытаемся узнать, как они.
Мы, старики, говорю я, готовы отправиться в путь. Но когда умирают молодые — Софи, Хейнеле, теперь Ева, — смерть оставляет незаживающую рану. Мои веки тяжелеют, я хочу заснуть, забыться. Какой плач стоял в нашей квартире, когда из Гамбурга пришла скорбная весть. Софи, наше Воскресное Дитя… Какая громадная разница между той дочкой, что уехала, когда не было ни одной свободной минуты — так бурлила жизнь и кипела работа, — и той дочкой, что умерла.
— Это письмо от Оливера? — спрашиваю я.
Она кивает. Капают слезы.
— Как это тяжело для него и для… забыл ее имя.
— Хенни. Да, тяжело.
Уж лучше бы это был Оливер — наш младший сын, наш красавчик, «итальянец», наш одержимый невротик, любимчик Марты, — но только не Ева. Но гораздо лучше, если бы это была Ева Розенфельд. Будь у меня выбор, то для спасения Евы я бы с радостью взял ружье и пристрелил Еву Розенфельд — эту милую женщину, пережившую много трагедий и смерть детей, но продолжавшую помогать чужим детям. Да, за этим кроется некоторая враждебность — мы доверили ей собаку, нашу первую Люн, но она, будучи на железнодорожной станции, не удержала ее на поводке, и бедная животина попала под поезд. Конечно, это был просто несчастный случай, да и Ева мне нравится. Но все равно я бы застрелил ее со словами: «Прошу прощения, фрау Розенфельд». Мы испытываем чувство вины почти каждое мгновение нашей жизни, а к концу оно достигает таких невыносимых размеров, что у нас не остается иного выхода, кроме как умереть, спастись бегством.
глава 35
Шур явно доволен моим состоянием, хотя мы оба знаем, что это только ремиссия. Он не возражает, когда я говорю ему и Анне, что перед смертью хотел бы еще раз повидаться со своими родителями.
По дороге меня предупредили, что в галицийских лесах опасно, там рыщут банды разбойников. Поэтому я решил, что не помешает надеть волчью шкуру и маску орла. Человечьи кости вдоль неосвещенной дороги свидетельствуют, что те предупреждения были небезосновательны. Падает снег, но волчья шкура меня согревает. Неизбежным образом в памяти возникает мой пациент, Человек-Волк. Ясно помню тот момент, когда этот русский аристократ перехватил инициативу в моем кабинете, соскочил с кушетки, распластал меня на стуле, задрал мои юбки и больно вонзился в меня.
Ощущения анального совокупления были довольно занятными. Хотя я и осознавал, что моей вагине чего-то не хватает, я решительно испытал удовольствие от насилия; у меня было такое ощущение, будто в зрелом возрасте я во второй раз потерял девственность.
Я долго шел по темному лесу. Лишь серебряная луна поблескивала над верхушками сосен. Я шел по неровной тропе, движимый скорее надеждой, чем здравым смыслом. И когда я уже решил, что заблудился, то увидел три или четыре человеческие фигуры, направляющиеся по тропе в мою сторону. Оказалось, что впереди всех идет моя мать. На ней была маска с птичьим клювом; у двух или трех неясных силуэтов за ее спиной виднелись рога. Я вспомнил другой сон о матери, который видел в восьми- или девятилетнем возрасте. Только в том, давнем, сне ее несли в гробу, и она спокойно спала. А в теперешнем — на земле оказался я сам, упал, потрясенный, под воздействием неизвестных мне сил, может быть гипноза.
Мать сказала:
— Раз уж ты, Зигмунд, великий врачеватель и сочинитель снов, мы решили сделать тебя шаманом. Но прежде я должна знать, веришь ли ты в Дух?
Она произнесла другое слово — душа, и я сказал: да.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда, чтобы создать тебя заново и излечить, мы должны сначала тебя убить.
Мои глаза закрылись, и я почувствовал, что от меня отрывают конечности и вытаскивают из меня внутренности. Я слышал, как моя мать сказала, что меня набивают камнями. Был слышен звук барабана. Я открыл глаза: я снова был целым.
— Теперь ты можешь летать, как летучая мышь, — сказала мать.
Взмахнув крыльями, я поднялся к верхушкам деревьев. Когда я вернулся на землю, мать сказала, что им пора, мое же пребывание в этом мире еще не окончено. Со временем мне будет дарована жена-дух или жены, если я захочу. Они будут помогать мне в моем врачевании.
— Это обещание того, что произойдет, — говорит она, и ее птичий клюв наклоняется к моему пенису. Я чувствую, как ее мягкие губы под клювом смыкаются вокруг меня, как теплый язык касается нежной головки; у меня тут же происходит эрекция. Я думаю об Исиде, вернувшей Осириса к жизни путем фелляции. Мать и ее двое-трое сопровождающих прощаются со мной.
Двинувшись дальше, я обнаружил, что под ногами у меня болото и идти становится все трудней. Болото превратилось в грязный, темный поток, широкий, как улица. К счастью, кто-то оставил здесь старую ржавую лодку, привязав ее гнилой веревкой к стволу. Я ступил в лодку, но она чуть не перевернулась и зачерпнула воды. И все же с помощью шеста я как-то перебрался на другой берег. Идя дальше, я вдруг увидел скорчившегося под деревом человека — босого, в длинном рваном одеянии. У него были длинные, спутанные волосы и борода. Прилив чувств — я узнал его. Я был близко знаком с ним, но никак не мог вспомнить — уже второй раз в жизни — его имя. Я заковылял в его сторону. Увидев меня, он слабо улыбнулся и встал на ноги.
Как же его звали?.. Боттичелли? Больтраффио? Палинур?{140}
— Зигмунд! — воскликнул он, протягивая руки.
Трижды я пытался обнять его, и трижды мои руки проходили сквозь пустоту.
— Синьорелли! — вскричал я, вспомнив о сходстве наших имен.{141}
Мы уселись и завели непринужденный разговор. Я поблагодарил его за иллюстрации к моим теориям, написанные им на стенах собора Орвието: за фрески, которые изображают обнаженных мужчин и женщин, подвергающихся садистским пыткам, за взлохмаченную женщину со сладострастным выражением на лице, скачущую по небу верхом на плотоядного вида дьяволе. Синьорелли, мой кормчий.
Я рассказал ему о том, что встретил свою мать с птичьим клювом.
— Это диббук, — сообщил он. — Некто, укравший тело твоей матери. Надеюсь, ты не попался им на удочку?
— Конечно, нет.
— Ужасное место, — сказал он. — А откуда ты идешь?
Я колеблюсь, название ускользает от меня. Не очень уверенно отвечаю:
— Из Вены.
Он морщится:
— Тоже не лучшее место. Ну что ж, желаю удачи.
Я расстаюсь с ним, и вскоре болотистый лес становится суше и в конце концов превращается в выжженную землю, усыпанную белыми черепами. Много часов бреду я по этой бесплодной земле. Из марева на горизонте возникают две фигуры, они движутся в мою сторону. Когда они приближаются, я, к своему удивлению, узнаю Марту и Минну. На руках у Марты малютка Анна. У сестер измученный вид.
Почему они здесь? Почему не предупредили меня, что придут?
Судя по их возбуждению и радостным жестам, они вроде бы нашли колодец. Пытаюсь подбежать к ним, но не могу сдвинуться с места, мои ноги словно припаяны к земле. С ощущением беспомощности приходит страх: я знаю, что на дне колодца лежит питон Юлунга.
Как говорится, тут я уже был.
Женщины разожгли костер и набрали овощей, чтобы их сварить. К несчастью, все овощи вываливаются из котла и исчезают в песке. Женщины безутешны.
Марта укачивает Анну (чего в действительности никогда не делала). Минна сидит на корточках над колодцем. У нее из пизды (используя слово, пользоваться которым ее научил Флисс) хлещет кровь. Я рад, что у нее менструация.
Небо темнеет; льет дождь, сверкают молнии. Сестры танцуют и поют вокруг костра, пытаясь согреться. Они так увлечены, что не замечают, как из колодца вылезает гигантский питон Юлунга. Я вижу его, но, охваченный ужасом, не могу закричать и предупредить их.