Вкушая Павлову — страница 6 из 47

Теперь третья версия этого сложного воспоминания. Флисс произвел операцию на носу Ирмы, чтобы излечить ее от привычки мастурбировать. После операции она чувствовала себя очень плохо, и к ней был вызван мой коллега Розанес. К моему ужасу, он обнаруживает, что Флисс оставил у нее в носу полметра марли. После извлечения марли у Ирмы начинается обильное кровотечение. Мы с Розанесом отчаянно пытаемся его остановить; мы все перепачканы ее кровью; она при смерти. В конце концов этот поток удается остановить. Я выбегаю в соседнюю комнату, и меня рвет.

Когда же возвращаюсь, Ирма (на самом деле ее зовут Эмма Экштейн) слабо улыбается мне и шепчет: «Вы видите, у меня и в мыслях не было, что я больна! Но не волнуйтесь, это было незабываемое ощущение. Когда я почувствовала, что теряю сознанию и умираю, я испытала оргазм».

Не сомневаюсь — она сказала правду. Она гордится своей менструацией. Когда ей было тринадцать, родители произвели ей обрезание — отсекли часть кожи ее малых половых губ и дали ей съесть. Неудивительно, что мрачная Ирма, этот тихий омут, превратилась в ведьму, способную поколебать мою уверенность в профессиональной компетентности Флисса.


Уверен, этот рассказ не имеет почти ничего общего с теми событиями, которые происходили на тридцать девятом году моей жизни, событиями, которые, возможно, были всего лишь отзвуками главной реальности — моего основополагающего «Сновидения об инъекции Ирме».{28}

Возможно, вся человеческая жизнь — это лишь повествование, созданное для того, чтобы сделать понятными для наших слабых мозгов какой-нибудь десяток-другой воистину мощных сновидений.

Стараюсь отрешиться от боли. Что там говорит Паули о вращении электрона в идее, в чувстве, в памяти, в сновидении?

Дверь кабинета вновь открывается. Слышу шаркающие шаги Анны. Свет чуть ярче. Смотрю, как она угрюмо снимает халат и потом, после секундного колебания, взглянув на меня, стягивает через голову ночную рубашку. Смутно вижу лес и груди. Знает ли она, что я не сплю? Может, это ее подарок мне в благодарность за то, что прожил еще одну ночь? Или даже в надежде на то, что я буду хотеть жить, когда наступит следующее утро? Кто знает? Но она наблюдательна, она хороший психоаналитик; думаю, она догадывается, что я слежу за ней.

Обычно она одевается и раздевается в ванной.

Корсет обвивает ее, как змея. Подвязки танцуют и звонко лязгают. Моя Анна ненавидит те рамки, в которые загоняет ее принадлежность к женскому полу. Ей было бы куда приятнее одеваться, как крестьянке, — в свободную блузу и юбку.

Полностью одевшись, она подходит и становится на колени рядом со мной.

— Ты проснулся, папа?

Открываю глаза. Она нежно улыбается, сжимает мою руку:

— Как ты себя чувствуешь?

— Боль.

Она кивает, пряча слезы:

— Невыносимая?

— Выносимая, — лгу я.

Ее лицо лучится от счастья:

— Доктор скоро будет.

Когда, посверкивая стеклянным глазом, приходит Пур, я крякаю с облегчением. Морфий течет по моим венам.

Прости меня, Эрнст. Я думал, что кокаин — чудо-лекарство. Я не знал, что убиваю тебя.

Я пытался тебе помочь. Тебе уже и без того было неважно, дружок. Сначала казалось, что ничего страшного не произошло — обычный порез во время лабораторного эксперимента. Но я помню тот день, когда ты нетвердым голосом сказал мне, что пальцы придется ампутировать. Следствием заражения стало пристрастие к морфию. Я посоветовал тебе принимать внутрь кокаин, чтобы преодолеть зависимость от морфия. Мне и в голову не приходило, что ты будешь делать себе кокаиновые инъекции.

Как же ты страдал! И вот теперь ты возвращаешь мне должок.

И тем не менее ни за что бы не поменялся с тобой местами в гробу.

Вечно со мной Каин и Авель. Тот, кто мне друг или брат возлюбленный, и есть мой самый ненавистный враг. Вполне возможно, что это я придушил Юлия в колыбели. Я был его Брутом. Девочки не представляли для меня такой опасности. Стоило мне сказать родителям, что игрой на пианино Анна мешает моим занятиям, как пианино выбрасывалось в окошко.

Девочки с этой своей раной под юбкой.

А в конце, в конце… Мать лепит в кухне клецки. Она потирает ладонью об ладонь, разлетается грязь, прах. «Прах к праху, Зиги». От плоти.{29} Флейш, Эрнст. Энергично массируешь пенис, только для того чтобы тот стал бесполезным. А в конце тебя похоронят. Женщина — это кокаин.

У нас ведь были хорошие времена, Эрнст, когда мы сосали груди мудрости и науки, правда?

Я не говорил вам про одну мою пациентку, которая рассказывала о своем замужестве? Если еще нет, то — пожалуйста. «Если один из нас умрет, — сказала она, — то я уеду в Париж».

глава 5

Мой интерес к сновидениям пробудил другой великий город — Манчестер.

Я приехал туда в студенческие годы, летом 1875-го. Эмануил и Филипп встречали меня на пристани. Они были уже обеспеченными, солидными людьми средних лет. Потом мы сели на поезд, и я погрузился в английские газеты, из которых узнал, что в Тасмании умерла последняя королева австралийских аборигенов. Кажется, ее звали Труканели, или что-то в этом роде. Она была всего четырех футов ростом, ее мать на глазах дочери зарезали белые каторжники, а ее — изнасиловали; впоследствии ей приходилось торговать своим телом за горстку чая или сахара. А теперь с криком «Раура, забери меня!» (Раура — злой дух) она отошла в мир иной.

Несчастная, жалкая жизнь! Но меня заинтересовали сообщения двух других журналистов — получше — о том, что у аборигенов существовало особое мифологическое «время сновидений».{30}

— А что, мы, евреи, умнее аборигенов? — спросил Филипп в душном купе поезда, ползущего вдоль залитых водой полей.


— Да уж наверное! — ответил ему Эмануил.

Следующие два дня я провел в городской библиотеке Манчестера, читая подряд все, что удалось найти о «времени сновидений». И вышел оттуда с тайным ощущением, что Эмануил ошибся. Я удивлялся тому, как примитивный народ смог создать столь изощренное и изящно-поэтическое Weltanschauung[1], как Сновидение? Я представлял себе, как исследую те жаркие, красные пустыни, как встречаю мифических богов и тварей Сновидения, вечно пребывающих в своем священном времени, отлученных от смерти. Таким образом, в моей памяти Манчестер остался не городом прекрасных парков и роскошных зданий, вроде Королевской биржи, суда и Четамской больницы и библиотеки, но городом Сновидения, где ночь за ночью я созерцал во сне события Сновидения и где в девятнадцать лет началось мое увлечение снами, принесшее плоды двадцать пять лет спустя.

При слове «Манчестер», мне, скорее всего, вспомнится змея Юлунги (кажется, так), пожирающая Двух Сестер.{31}

Этим летом один англичанин, кажется, его звали Уэбб, переплыл Ла-Манш. Мои единокровные братья радовались, как истинные патриоты. Англичане — великие спортсмены и пловцы. Байрон — Геллеспонт; Уэбб — Ла-Манш.

Мне понравились мои английские родственники. Эмануил и Мария помнили меня ребенком, родившимся «в сорочке». Их сын Йон превратился во вполне элегантного, утонченного молодого англичанина. Полина заметно нервничала при мне — возможно, помнила, как мы с Йоном отобрали у нее цветы на лугу во Фрайберге. Блума, английская жена Филиппа, была добрая душа, она ждала ребенка. Насколько могу судить, у нее был хороший оперный голос. Она огорчилась, узнав о том, что в Париже умер Бизе, его свел в могилу провал «Кармен», которую критики назвали непристойностью, порнографией и обвиняли в отсутствии мелодичности. «Кармен» — в отсутствии мелодичности!

А эта опера стала единственной (кроме опер Моцарта), которую я могу выслушать до конца с наслаждением.

Конечно, бой быков имеет что-то общее с сеансом психоанализа. Огромная мускульная энергия невроза, атакующая снова и снова. Постепенное ослабление ее с помощью пик, и потом — удар точно в цель.

Увы, бедняга Бизе!

Там же в, Манчестере, у меня была встреча с черной проституткой.

В отличие от богатого Манчестера, Париж, в котором я десять лет спустя провел несколько месяцев в качестве ученика огромного, похожего на быка, гладковыбритого Шарко, не произвел на меня особого впечатления.

Но как мне понравились египетские и ассирийские статуи в Лувре! Правда, я был слишком поглощен Мартой, чтобы в полную силу вдыхать романтику этого города. Повсюду мне мерещилась милая, чистая, ненадушенная и восхитительно провинциальная Марта. Я жил в доме ее семьи в Гамбурге, и целые шесть недель подвергался пытке близостью и недоступностью этой Пречистой Девы под обтягивающей юбкой. И сама она, и ее родители полагали, что я ужасно нерелигиозен; они понятия не имели о том, что я боготворю их дочь.

— Вы не скажете, как пройти на la rue Richelieu?[2] — спросил я прохожего.

— Каждый еврей и без подсказки должен знать, как пройти на riche lieu[3],— ответил он, передразнивая мой акцент — перейти с идиша на французский было не так-то легко.

Другие предпочитали не замечать меня, потому что для них я был немцем. Франко-прусская война все еще была свежа в их памяти и на их кладбищах.

В то время я занимался патологией детского мозга, детским слабоумием; когда же в работе случались перерывы, я отправлялся бродить по коридорам «Сальпетриер»{32}, навещая несчастных страдалиц, каждая из которых жила в своем собственном мире под гуманной властью его величества Шарко. Эти женщины — если не все, то уж истерички точно — навели меня на мысль оставить лабораторию ради живой души. «В корне всех их проблем, — настаивал Шарко, — лежит секс».