Он спасался от наважденья, от того, что подсознательно ожидал целый день, и все бежал и бежал, пока ноги сами собой не подкосились. Рухнул на мокрую кочку, спешно перевернулся на спину навстречу возможной погоне, перезарядил ружье — сердце готово было выскочить из груди.
Он очнулся, когда почувствовал холод земли — лежал, видно, долго, — тело промерзло и окоченело, зубы стучали не от одного испуга. Озираясь, не выпуская из рук ружья, приподнялся, расправил затекшие плечи, поприседал, разгоняя кровь. Тут только заметил, что в левом кулаке накрепко зажата бабкина чесночина с душистой травкой, которую не помнил, как и достал из кармана. Застыдившись, сунул ее назад, но на всякий случай не застегнул пуговицу. Кругом стояло скупое болото: желто-серые кочки, покрытые темной клюквой, редкие, чахлые сосенки, погибшие, с поломанными верхушками, трухлявые березки. Остро пах болотный багульник.
Надвигались сумерки, солнце село, над высоким и черным лесом опасно горели облака. Он не представлял себе, где находится, компас куда-то затерялся, и это пугало больше всего. Правда, выбираться сейчас домой Чигринцев бы не отважился даже и с компасом, оставалось — ночевать здесь.
Закинув ружье на спину, ломал и оттаскивал гнилые березы — устроил из них лежанку, навалив сверху гору сухой травы. Разжег костер. Работал лихорадочно и быстро, стараясь успеть дотемна, временами замирал, вслушивался, но тишина пала полная. К счастью, выкатила на небо большая щедрая луна. С окраин болота потянуло могильной сыростью, собирался туман. Воля расположился на самом высоком месте — сюда, как в волшебный очерченный круг, не дотянулись его густые щупальца. В низине закачалась бестелесная простыня, но крепчающий мороз выстудил землю, прогнал призраки прочь. Силуэты деревьев на лунном свету читались ясно: стерегущие и настороженные одновременно.
Дров натаскал с испугу много — должно было хватить с избытком. Ночь разом набрала глубину, созвездия начали медленный обход небосклона, Луна унеслась ввысь, ярко залила окрестности печальным, но и спасительным светом. Втайне он молил провидение, чтобы не набежали тучи. Слышно стало далеко: где-то лопнет ветка, где-то как будто вздохнет нечто или некто.
Огонь проел во мху ямку, костер горел недымно, и пока он сидел к нему близко, резиновые сапоги невыносимо накалялись, но стоило чуть прилечь, как холод гнал к спасительному теплу. Пространство сжалось до освещаемой точки. Чигринцев постепенно успокаивался — живое пламя обогревало и напуганную душу. Но все же нет-нет да и бросал взгляды по сторонам — сколько раз ночевавший в лесу, не ожидал, что испытает подобный страх. Не верил в бредни, но так неожиданно выплыла собака и призрак «шалого князя» за ней, что поневоле лезла в голову чушь — ждал, когда же полетит в огненном колесе профессорская ведьма. Вспоминалась щебетовская колдунья — упрек, какое-то особое знание в ее взоре нагоняли тоску. Время от времени суеверно ощупывал оберег и тут же ругал себя, уговаривал. Какой, к бесу, призрак — охотник, забрел охотник, в глухом лесу должен был стоять лось, кабаны, а что одностволка, так многие старики за качество боя предпочитают их современным ружьям.
Не шел только из головы пес и напророченное белое пятно у горла…
Хотелось схватить из костра головню и, чертя в черноте рассыпающиеся огневые круги, бежать, гнать прочь наваждение.
И тут где-то близко, казалось, оттуда, откуда сбежал, завыл волк. Громко, на одной рыдающей ноте. Сперва опробовал голос, затем все сильнее, по нарастающей: «О-о-оу-у-воу-у-оу!..» Плач подавил тишину, шел снизу, из глубины, и рвался ввысь к безликой бляшке луны. Он накрывал пространство, не оставляя пути к спасенью. Кровь застыла в жилах, руки впились в заряженное картечью ружье. Волка никогда прежде не слышал, но узнал его тут же. Сжался, ожидал нападения, искал атакующих глаз, а их не было. Вой оборвался. Тут же потянул другой голос, более сильный, и третий вступил — самый тонкий, ползущий, кажется, по самой земле.
Песнь обрела хоровую мощь. Стая плакала и плакала, то замирая, то, почерпнув новых сил, расходилась во всю ширь глоток — их вела древняя сила, ушедшая вслед за мифической мерей под землю.
Вдруг он почувствовал: страх оставил, исчез совершенно — красота и мощь покорили, он смирился с волчьим страданием, как будто понял, о чем они поют — о чем-то жестком и красивом.
Вой оборвался посередь ноты, как в пропасть канул. Костер почти прогорел. Воля ощутил зверский холод — тело выстудил голос полночного леса. Навалил гору дров и, когда пламя поднялось высоко, а искры заплясали в небе, повалился ничком на лежанку. Веки налились свинцом, где-то глубоко сидело осознанье нелепой, но великой победы, и казалось, тихие, но крепкие крыла колеблют теплый воздух, охраняют надежно и верно. Он спокойно заснул, обнимая явно не нужное теперь ружье.
И приснился Чигринцеву сон. Будто бы он покупает в фешенебельном турагентстве билет в рекламируемое по всей Москве путешествие. Над лакированной современной дверью развевается флажок, похожий на знак бензиновой фирмы «Нефто-Аджипп» — шестиногая собака-зверь с подъятой дыбом холкой, оскаленным, клыкастым ртом, далеко высунутым, кровавым языком. Собака черна как уголь, на шее — белое пятно, четыре задние ноги почему-то бегут коленками вперед.
Специальный возница сажает его в причудливый экипаж — помятый и побитый джип «Чероки», у которого автогеном снесена крыша. На капоте — приваренное железное седло — место разодетого в национальный костюм с лихим поясом поверх шитого кафтана бородатого молчаливого кучера. На нем казацкая фуражка, брюки с лампасами, до зеркального блеска надраенные сапоги и неизвестная жестяная медаль на груди. На спине, в обметанном оранжевой ниткой овале, — знак неведомого зверя. К повозке пристегнут здоровенный черный конь, под дугой которого противно колотится, но не звенит колокольчик в виде маленького жестяного самоварчика.
Свистит кнут, лошадь рвет с места, пейзаж по бокам тотчас сливается в одну линию. Так скачут недолго, лошадь переходит на рысь, вскоре и вовсе встает, тычется носом в черно-белый шлагбаум посреди накатанной лесной дороги. Из сторожек выходят молодые нахальные мафики в коже и спортивных брюках. На груди — фирменные бляхи со зверем, за спиной — маленькие модернизированные автоматы Калашникова. Нехотя проверяют билет. Убедившись, что все в порядке, компостируют картонку ручным дыроколом, меняют хамскую улыбочку на угодливую: «Пожалуйста, вам дальше, но уже пешком».
Воля недолго идет по дороге. Перед ним раскрывается огромное поле с деревней на высокой горе. Дома стоят пустые, с распахнутыми дверями, лишь двое ребятишек пускают в луже кораблик.
— А где все? — спрашивает их Чигринцев.
— Там, — печально машут рукой мальчишки, указуя куда-то в середину пустого села.
На улице все так же мертво, лишь у длинного барака лежит мертвецки пьяная баба. Воет ветер, холодно. Зачем-то он решает затащить ее внутрь, берет под мышки и тянет.
Все двери закрыты. Он открывает первую попавшуюся — у телевизора собралось женское население: старухи, бабы средних лет, две или три случайные молодухи смотрят мексиканский сериал. Руки их при этом безустанно снуют, выполняют обычную домашнюю работу: кто сечет в деревянной кадке капусту, кто чистит на зиму чеснок, кто что-то пришивает, одна, почти девочка, кормит грудью щетинистого поросенка. Разом поворачиваются к нему милые, полные добра и заботы глаза. «Чего вам?» — долетает откуда-то вопрос.
— Да тут, не застудилась бы, — бросает в смущении Воля.
Немедленно, как по сговору, одна половина начинает поливать пьяницу матом и истошной руганью, другая, печально кивая головами, жалеет: «И-и-эх, касаточка, дошла без мужика, ведь вот она, доля». Но разлеживаться в коридоре бабе не дают, поднимают бережно, причем и ругающие и сострадающие, несут в соседнюю комнату. Там тесно сдвинутые койки, жарко натопленная печь. На койках, вповал, неестественно вскинув вверх ноги, откатив челюсти, открыв в храпе рты, отсыпаются обессилевшие, истощавшие коровенки.
— Клади, клади на кровать, — суетливым шепотом командует старшая, цыкает на подружек: — Тише, пусть чадушки отоспятся.
Насмотревшись вдосталь, Воля идет дальше. Странно, теперь он замечает, что нигде не видно техники, даже ржавого колеса или шестеренки, улицы как специально почистили от привычного металлолома. Тишина.
Наконец он выходит на машинный двор колхоза — здесь необычная картина: горами свален железный утиль, но свален осмысленно, отсортирован — бороны к боронам, плуги к плугам и так далее, трактора и комбайны стоят поодаль, в них копошатся какие-то редкие мужики. Бьют кувалдами по телам машин, корежат ломами моторы, устало сносят в больших берестяных коробах железки в сельсоветскую избу. Над ней полощется непонятный зеленый флаг с грубо намалеванной белой овцой посредине. Над главным входом на красном кумаче лозунг: «За нашу и вашу Катю!»
За длинным столом сидит все мужское население. Сидят, видно, долго — табачный дым густо колеблется под потолком. На председательском месте унылый Огурец. Рядом с ним нечто среднее между трибуной партийного оратора и епископским креслом — выпиленные лобзиком ветви, какие-то колючие цветочки украшают его, мягкая, чуть ли не шелковая, малиновая подушка. На ней, застыв как изваяние, — большой, но худющий черный пес с белым горлом. Усы и когти на лапах любовно окрашены могильной алюминиевой пудрой, перед ним миска со сладкой рисовой кутьей. Пес не глядит ни на кого в отдельности, но ясно, что пасет каждого, — весь облик его полон значимости и злобы. В руке Огурца — коленвал от председательского «уазика», руки по локоть вымазаны машинным маслом.
— Отведай, Владыко, — произносит он со страхом, почти не глядя на Оборотня, и, когда тот обмакивает нос в кутье, с облегчением бросает в залу: — Ну, ешьте, братцы, ешьте, родные мои. — Печально подносит к беззубому рту железную моталыжку, с усилием сжимает челюсти, на удивление легко оторвав кусок, принимается скорбно жевать.