<…> но бесспорно, так сказать, полновесных, зернистых, содержательных»[65].
Мы не знаем, строил ли Маяковский свою жизнь в точности «по Розанову», но поэма «Про это», связанная с ней жизненная ситуация и ментальный результат заставляют это предположить.
Таким образом, «Про это» оказывается на глубинном уровне, который включает в себя одновременно и текстовые, и биографические показатели, связанной со смыслом, подтекстом и образным рядом более ранних поэм Маяковского. Разумеется, такого рода связь наблюдается практически на всех уровнях структуры текста, но полное единство смыслового пространства поэм Маяковского проявляется, как нам кажется, лишь при сочетании поэтики, философии пола и жизнестроительного проекта Маяковского; к тому же мозаичность и многоуровневость текстов Розанова создают для такого рода ситуаций исключительно благоприятную культурно-текстовую среду.
Сцена на мосту в «Про это», восходящая к свидригайловскому самоубийству, разыгрывается в лунную ночь с участием «людей лунного света». Нас уже не удивит, что «человеком лунного света» предстает и герой Маяковского:
…от заставы
идет человечек.
За шагом шаг вырастает короткий.
Луна
голову вправила в венчик.
Я уговорю,
чтоб сейчас же,
чтоб в лодке.
Это – спаситель!
Вид Иисуса.
Спокойный и добрый,
венчанный в луне[66].
У спасителя не случайно «вид Иисуса», и он совершенно закономерно «венчан в луне». Прежде всего, лунный свет у Розанова однозначно ассоциировался с бесполостью христианства, с его тягой к аскезе, безбрачию и т. д.: «Разумеется, в древности говорилось о божестве лунных свойств, о божестве лунного характера, вот этого нерождающего и светящего, грустного, манящего, нежного, влюбляющего в себя и как бы ласкающего влюбленных, – до сближения. Все женихи и невесты почему-то «смотрят на луну»; чего и в голову не придет супругам, даже самым любящим, очень любящим. Совсем другой колорит любви!..
Солнце – супружество (совокупление), солнце – факт, действительность. Луна – вечное «обещание», греза, томление, надежда: что-то совершенно противоположное действительному, и очень спиритуалистическое»[67].
Такой подход к «лунному комсомольцу» из главки «Спасение» позволяет увидеть развитие этой образности в главке «Романс»:
Мальчик шел, в закат глаза уставя.
Был закат непревзойдимо желт.
<…>
С час закат смотрел, глаза уставя,
За мальчишкой легшую кайму.
За закатом, каким бы он ни был красивым, неизбежно последует (в рамках лунного сюжета) лунная ночь – синоним недоступности любимой. Именно поэтому так боится лунной ночи Маяковский, подчеркивая свою связь с героем поэмы:
До чего ж
на меня похож!
Ужас!
Надо ж!
Для Маяковского нет сомнений в слиянности с этим Христом- комсомольцем, так же, как и для Розанова – в слиянности Достоевского и его героев: «Нет сомнений в слиянности Свидригайлова и знаменитого художника, начертавшего сей мистический образ»[68].
Вглядимся в образ Христа-комсомольца внимательнее:
Он ближе.
Лицо молодое безусо.
Совсем не Иисус.
Нежней.
Юней.
Он ближе стал,
он стал комсомольцем.
Без шапки и шубы.
Обмотки и френч.
То сложит руки, будто молится.
То машет,
будто на митинге речь.
Этот несколько странный сегодня образ комсомольца, соотнесенного с Христом, станет более понятен, если вспомнить очень характерные для 20-х годов (и тогда вполне серьезные) разговоры о том, что комсомольцам нельзя жениться до победы мировой революции, что любовь мешает борьбе и т. д. «Про это» было напечатано в том же самом первом номере «ЛЕФа», где и повесть О.М. Брика «Непопутчица»; там есть сентенции типа: «Я полагал, что вы, коммунисты, обязаны питать ненависть к прелестям буржуазной дамы» – или такие: «Женщина – ужасная вещь, особенно для коммунистов. Хуже всякой белогвардейщины».
И если продолжить теперь рассуждения в розановских терминах, то коммунистический «рай на земле» напоминает, по крайней мере в одном аспекте, действительный Рай, где, по словам Розанова, уже не женятся и не посягают. Тогда проясняется, как связаны между собой комсомолец и Спаситель-Христос, а молящийся – с выступающим на коммунистическом митинге… Лунный свет объединяет эту ситуацию, становясь общим знаком, если не символом, безлюбия и бесполости. Вспомним, что и герой «Сна смешного человека» попал практически в Рай: «Я вдруг совсем как бы незаметно для меня стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прекрасного, как рай, дня… Дети солнца, дети своего солнца, – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста (курсив наш. – Л.К.), можно было бы найти, хотя и слабый, отголосок красоты этой»[69].
Нетрудно понять, что именно безгрешные дети грешной Земли попали на ту «звездочку», которой достиг герой Достоевского. Здесь явно возникает проблема «смерти безгрешного ребенка», которой посвящали свои статьи Розанов и Бердяев, а стихи – Анненский и Маяковский.
Характерно, что очень близкие к «Про это» ассоциации вызывал Достоевский у человека совершенно отличной от Маяковского религиозной и мировоззренческой ориентации. Мы имеем в виду П.П. Перцова – одного из теоретиков раннего символизма, друга В.В. Розанова и составителя его ранних книг.
В «Литературных афоризмах», создававшихся с 1897 года, которые автор расширял и дополнял в 1920–1930-х годах (они опубликованы 1991 г.), в разделе «Достоевский» читаем: «Вопрос пола у Достоевского в сущности элементарен. Его пресловутое «паучье сладострастие» – не более, как простая чувственность. Его «любовь» – купеческий разгул Дмитрия Карамазова, старческая похотливость Федора Павловича, резонерство Ивана или, наконец, бесплотная (как у Гоголя) мечта «ангела» – Мышкина. Юной страсти и юношеской пылкой чувственности (Пушкин!) у Достоевского уже нет. Нет и задачи личной любви, как у Тургенева, Лермонтова, Фета. Для этого тоже слишком поздно. В любви Достоевский не более как простой комсомолец (что верно почувствовал аскет Страхов). И – увы! – это самый вероятный тип отношения между полами в огрубевшем обществе последних «американских» столетий»[70].
Это рассуждение П.П. Перцова раскрывает, похоже, смысл добавленного розановскими комментариями «Личного чувства любви». Это то, чего не хватало как Достоевскому, так и Маяковскому в мире, где любовь зависит не от чувств людей друг к другу, а от политических («Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви») или экономических («американизация» времени) обстоятельств. Таким образом, даже невероятное слово «комсомолец», как видим, не выпадает из общего контекста. А Маяковский оказывается на острие размышлений о проблемах, волновавших очень глубоких мыслителей его времени.
Ближайший контекст поэмы «Про это», природу ее образности необходимо рассматривать в рамках ассимилированных Маяковским религиозных, политических и литературных представлений. Однако одним христианством дело тут не ограничивается (и уж тем более речь не идет ни о какой ортодоксии). В свое время, отвечая Розанову на его доклад «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира»[71], Н.А. Бердяев справедливо заметил, что социалисты лишь по лености души не используют построения Розанова, ибо Розанов им куда ближе любых других мыслителей («левые» – такие ремесленники, что не хотят воспользоваться Розановым)[72].
Вот что писал Розанов: «…у древнееврейского народа и в современной нам Турции, двух племенах и религиях, столь противоположных во всем, не образовывалось никогда родовой аристократии и имущественного капитализма в силу выпадения понятия «незаконное рождение», «незаконные, бесправные и ненаследующие дети». Кровь каждого расплывалась бы в народной массе и расплывалось бы в бедноте имущество, вспомним богача Вооза и нищенку Руфь в Библии. И, действительно, тут невозможна революция и классовый антагонизм, потому что тут они означали бы восстание на себя, детей против родителей. Удивительно, как эта простая мысль не пришла на ум как историкам, так и социальным реформаторам»[73].
Розанов казался себе (или лишь делал вид?) первооткрывателем, но совершенно вплотную подошли к этой мысли родоначальники так называемого научного коммунизма в своем общеизвестном «Манифесте коммунистической партии». Еще четче эта мысль выражена в книге Ф. Энгельса именно о «происхождении семьи» и «частной собственности».
Здесь опять обратимся к «Семейному вопросу в России»: «…в Петербурге из 1000 женщин, разрешающихся первым ребенком, 437, т. е. близко к половине, рождают вне брака. Это такой процент, который сводит семью, и особенно чистую, целомудренную семью, на степень тающего явления, как бы «убывающей луны», которая грозит величайшей темнотою всей природе человека»[74].
Интересно, что наиболее «социалистические» розановские тирады взяты нами из «Семейного вопроса в России», из главки с характерным названием «Спор об убитом ребенке», что, в свою очередь, недвусмысленно связывает нашу проблематику со скандальнейшим ранним стихотворением Маяковского.
Проблемы семьи «в нашем краснофлагом строе» оказались столь же неразрешимыми, как и при «проклятом царизме». Поэтому неудивительно, что поэма «Про это» заканчивается знаменитой строфой: