Владимир Маяковский. Роковой выстрел — страница 46 из 74

<…> Она могущественна не только в смысле своего воздействия на нас. Могущественна она и в том смысле, что черты ее деспотизма испытал Шопен на себе самом, следуя в ее гармонизации и отделке за всеми тонкостями и изворотами этого требовательного и покоряющего образования»[180].

Сравним эти слова Пастернака с той литературной реальностью, которая сопровождала появление в первом номере «Нового мира» за 1929 год центральной части его «Баллады»-2. В книге 1929 года «Поверх барьеров» читатель мог прочесть «гармонизированный и отделанный» и, как всегда, «биографичный не из эгоцентризма» кусок второй редакции «Баллады», обращенной, как мы пытались доказать, к Маяковскому в существеннейшей своей части:

Кому сегодня шутится?

Кому кого жалеть?

С платка текла распутица,

И к ливню липла плеть.

Был ветер заперт наглухо

И штемпеля влеплял,

Как оплеухи наглости,

Шалея, конь в поля.

Бряцал мундштук закушенный,

Врывалась в ночь лука,

Конь оглушал заушиной

Раскаты большака.

А в конце 1929 года в журнале с характерным названием «Чудак» (№ 46, ноябрь), Маяковский поместил такие стихи:

По небу

тучи бегают,

дождями сумрак

сжат,

под старою

телегою

рабочие лежат.

<…>

вода

и под

и над…

<…>

Темно свинцовоночие, и дождик

толст, как жгут,

сидят

в грязи

рабочие,

сидят,

лучину жгут… и т. д.

Стихи Маяковского, как нам представляется, восходят к революционным стихам М. Волошина «Москва» 1917 года:

По грязи ноги хлипают,

Идут, проходят, ждут.

На паперти слепцы поют

Про кровь, про казнь, про суд.

Однако семантический ореол «дождевого» ритмико-синтаксического клише включает в себя явно и пастернаковскую «мелодию». На этом фоне совсем уже нетрудно разглядеть разницу в употреблении и «гармонизации» поэтической мелодии у Маяковского и Пастернака, сравнить их отношение ко времени и к себе.

После предложенного вступления к сопоставлению очерка «Шопен» и «Баллады»-2 Пастернака мы, как кажется, уже имеем полное право сопоставить с ней четыре нижеследующих абзаца главы второй очерка о польском композиторе.

В этой главке Пастернак предпринимает попытку описания мелодии Шопена, переходящей из произведения в произведение. Говоря об этюде, Пастернак сразу же констатирует, что за этой мелодией стоит какая-то действительность и что надо было приложить огромные усилия, чтобы «остаться верным» этой теме, чтобы не уклониться от правды. Однако, по мнению Пастернака, мелодия у Шопена – «это поступательно развивающаяся мысль, подобная ходу приковывающей повести или содержанию исторически важного сообщения». Пастернак ищет развития этой мысли-мелодии в других вещах Шопена. И в восемнадцатом cis-moll-ном этюде он видит «не только нырянье по ухабам саней», но белые хлопья на фоне свинцового горизонта, передающие ощущение разлуки.

Здесь нетрудно усмотреть мотивы «Баллады»-2 (см. строки 60–75). В свою очередь, «всегда перед глазами души (а это и есть слух) какая-то модель, к которой надо приблизиться, вслушиваясь, совершенствуясь и отбирая. Оттого такой стук капель в Des-dur-ной прелюдии, оттого наскакивает кавалерийский эскадрон с эстрады на слушателя в As-dur-ном полонезе, оттого низвергаются водопады на горную дорогу в последней части H-moll-ной сонаты, оттого нечаянно распахивается окно в усадьбе во время бури («Баллада»-1, строки 75–79) в середине тихого и безмятежного F-dur-ного ноктюрна»[181].

Сам Пастернак сказал о своей «Балладе» то, что, как нам представляется, любые попытки сведения ее содержания к какому-то одному сочинению Шопена, с каким-то одним четким литературным подтекстом противоречат прежде всего позиции поэта. К тому же, если посмотреть, как связь с Мицкевичем и Словацким оценивается автором «Баллад», и обратить внимание на его интонацию, то настойчивое «подкладывание» литературных сюжетов и готовых сюжетных схем станет проблематичным: «Даже когда в фантазии, части полонезов и в балладах выступает мир легендарный, сюжетно отчасти (курсив наш. – Л.К.) связанный с Мицкевичем и Словацким, то и тут нити какого-то правдоподобия протягиваются от него к современному человеку»[182].

В полном соответствии с тем, о чем мы говорили в связи с «Балладами», Пастернак и в разговоре о Шопене касается проблем трагических: «Это музыкально изложенные исследования по теории детства и отдельные главы фортепианного введения к смерти (поразительно, что половину из них написал человек двадцати лет), и они скорее обучают истории, строению вселенной и еще чему бы то ни было более далекому и общему, чем игра на рояле»[183].

Нам представляется, что это все в полной мере относится и к «Балладе» Пастернака.

Еще одна проблема связана с анализом явного отсыла во второй «Балладе» к «Истории одной контроктавы»:

Впустите, мне надо видеть графа.

Вы спросите, кто я? Здесь жил органист.

Он лег в мою жизнь пятеричной оправой

Ключей и регистров. Он уши зарниц

Крюками прибил к проводам телеграфа.

Вы спросите, кто я? На розыск Кайяфы

Отвечу: путь мой был тернист.

«Провода телеграфа» из второй «Баллады» в сочетании с: «Я несся бедой в проводах телеграфа…» – после того же требования в несколько другом варианте, что и во второй «Балладе»:

Довольно,

Мне надо

Видеть

Графа… —

интересно сопоставить со словами из «Шопена»: «Все его бури и драмы близко касаются нас, они могут случиться в век железных дорог и телеграфа»[184].

Ссылка, которую уверенно приводит комментатор большой серии «Библиотеки поэта» на «Историю одной контроктавы», заставляет остановиться и задуматься о том, что читателю вещь об органисте стала доступна лишь в середине 70-х годов. Быть может, именно отсюда и проистекают многочисленные гадания о «графе», ставшие традиционными. Между тем само упоминание просьбы «впустить» героя к некоему «графу» несколько иначе смотрится сквозь призму «Истории одной контроктавы»: «Весь город только и говорил, что об органисте. И тогда Юлий Розариус на возвратном пути из Доллара, позднее ночью, при проезде через Старые графские ворота, не сходя с экипажа, спросил по давнишней своей привычке сторожа у этих ворот, нет ли чего нового в городе, он услышал в ответ приблизительно следующее. Кнауэр, органист, насмерть задавил своего ребенка; говорят, это случилось во время бешеных его экстемпорирований…»[185]

Похоже, что слово «экстемпорирования», тем более «бешеные», отразилось в следующих словах из варианта очерка о Шопене: «Если многочисленные руководства и наставления Баха к игре на органе и на рояле (из них самое знаменитое «Темперированный рояль») хочется назвать практическим богословием в звуках, то этюды Шопена тоже выходят из педагогических рамок, в которых они хотя бы по имени были задуманы»[186].

Далее следуют уже знакомые нам слова об учебнике детства и введении к смерти.

Обратим внимание, что если «Темперированный рояль» – «богословие в звуках», то «бешеные экстемпорирования» оказываются практически синонимом ненавистной Пастернаку «романтики». Ведь город, в который надо въезжать через Старые графские ворота, говорит о трагедии. Горожане решают, поделом или нет «заносчивый органист» наказан Богом и «не угодней ли Создателю они, эти простые и в этот вечер (Троицы) простоту свою удовлетворенно признавшие души»[187].

Еще один важный для «Баллады» образ – брадобрея:

Салфетки белей алебастр балюстрады.

Похоже, огромный, как тень, брадобрей

Макает в пруды дерева и ограды

И звякает бритвой о рант галерей.

Или в первом варианте:

Как белая пена, бела балюстрада.

И факел привратника, как брадобрей…

Этому образу, по-видимому, соответствует отрывок из «Истории одной контроктавы», связанный с приходом органиста к мертвому ребенку: «Кончающиеся в белой горячке видят часто в предсмертном бреду, вот уже который век, одну и ту же голову гильотинированного, повязанную салфеткой брадобрея»[188].

Для раннего Пастернака времен «Истории одной контроктавы» момент истерического срыва кажется спасительным для матери погибшего ребенка. Ей беспамятство оказывается защитой от самоубийства: «Если бы были думами эти немые и истерические всхлипывания материнской души <…> если бы ее мозг мог совладать с ними, – мысль о самоубийстве пришла бы в голову ей, как напутствие, ниспосланное свыше».

Чуть ниже появляется сюрреалистический образ, связанный с некими «бледными червями». Эти черви возникают во второй редакции «Баллады»:

Потом начиналась работа граверов,

И черви, разделав сырье под орех,

Вгрызались в созданье гербом договора,

За радугой следом ползя по коре.

Что касается собственно «Баллады», то работа граверов по «дукатам из слякоти» – воистину работа червей в мокрой или на мокрой земле после дождя. Если сохраняется образ «чеканки дукатов», то черви на «орле» такого «дуката» действительно режут герб, и этот герб, возможно, видится поэту на резной папке некоего старого договора. Однако слишком скоро за этими строками возникает уже разбиравшийся нами напряженнейший диалог с другим поэтом. Поэтому обратимся к слову «черви» в контексте «Истории одной контроктавы». После фраз о спасительном (от самоубийства) истерическом срыве читаем: «Но она не думала ни о чем или не знала, что истерические мысли, как слепые, бледные черви, неуемно вьются и бесятся в ней. И червивая ими, обессилев от рыданий, она опала лицом и телом»