казалось бы наследие Шиллера, Гофмана, Гейне, особенно Гете, если бы они на четвертом десятке сошли со сцены. В 31 год казнен Рылеев. В 36 сходит с ума Батюшков. Умирает 22-летний Веневитинов, 32-летний Дельвиг. 34-х лет убит Грибоедов, 37-ми Пушкин, 26-ти Лермонтов. Их гибель не раз характеризовалась как форма самоубийства. Свой поединок с бытом сам М. сближал с дуэлями Пушкина и Лермонтова. Много схожего и в реакции общества обеих эпох на эти досрочные утраты. Снова прорывается чувство внезапной глубокой пустоты, жуткое ощущение злого рока, тяготеющего над русской духовной жизнью. Но как тогда, так и теперь громче и назойливей другие мотивы.
Непостижимые Западу, тупые и разнузданные надругательства над погибшими. Сокрушался некто Кикин, что Мартынов – убийца мерзавца и труса Лермонтова – отдан под арест. И Николай I отпел того же поэта: «Собаке – собачья смерть». А в газете «Руль» вместо некролога, вязка отборных ругательств и в заключение: «Нехорошо пахло от всей жизни Маяковского, и внесет ли в нее оправдание трагический конец?» (Офросимов). Но что Кикины да Офросимовы? Полуграмотные нули, о которых в истории русской культуры только и будет значиться, что испражнились на свежих могилах поэтов. Несравненно тягостней, когда помои ругани и лжи льет на погибшего поэта причастный к поэзии Ходасевич. Он-то разбирается в удельном весе, – знает, что клеветнически поносит одного из величайших русских поэтов. И когда язвит, что всего каких-нибудь пятнадцать лет поступи – «лошадиный век» – дано было М-му, ведь это – самооплевывание, это пасквили висельника, измывательство над трагическим балансом своего же поколения. Баланс М-го – «я с жизнью в расчете»; плюгавая судьбенка Ходасевича – «страшнейшая из амортизаций, амортизация сердца и души».
Это об эмигрантских Левинсонах. Но традицию пушкинских дней повторяют и те Андреи Левинсоны московской закраски, которые сейчас силятся подменить живое лицо поэта каноническим житийным ликом. А раньше… О том, что было раньше, рассказал за несколько дней до выстрела в докладе на литературном вечере сам М.: «На меня столько собак вешают и в стольких грехах меня обвиняют, которые есть у меня и которых нет, – что иной раз мне кажется, уехать бы куда-нибудь и просидеть года два, чтобы только ругни не слышать!» И эта обрамляющая кончину травля была авансом точно описана М – м:
Ругней
за газетиной взвейся газетина!
Слухом в ухо!
Хватай клевеща!
И так я калека в любовном боленьн.
Для ваших оставьте помоев ушат.
Я вам не мешаю.
К чему оскорбленья?
Я только стих,
я только душа.
А снизу:
Нет!
Ты враг наш столетний.
Один уж такой попался —
Гусар!
Понюхай порох,
свинец пистолетный.
Рубаху в распашку!
Не празднуй труса`!
Это лишняя иллюстрация на тему о «неувязке» конца Маяковского с его вчерашним днем.
Есть благодарные для публицистов вопросы – о виновниках войны, об ответственности за смерть поэта. Биографы – любители частного сыска потрудятся над установлением непосредственного повода самоубийства. К «сукиному сыну – Дантесу», к «бравому майору Мартынову», к пестрому сонму поэтоубийц приобщат еще кого-нибудь. Разнообразные искатели базы явлений, если они в обиде на Россию, легко обоснуют верными цитатами и историческими примерами опасность поэтического ремесла в России. Если они в обиде только на сегодняшнюю Россию, тоже нетрудно обставить вескими доказательствами соответствующий тезис. Но я думаю, что более других прав молодой словацкий поэт Лацо Новомеский: «Неужели вы думаете, – сказал он, – что это только тамошнее? Ведь это – мировое сегодня». Это в ответ на ставшие, увы, трюизмом фразы о мертвящем отсутствии воздуха, для поэта убийственном. Есть страны, где женщине целуют руку, и страны, где только говорят «целую руку». Есть страны, где на теорию марксизма отвечают практикой ленинизма, страны, где безумство храбрых, костер веры и Голгофа поэта – не только фигуральные выражения. В стихах чеха Станислава Неймана и поляка Слонимского на смерть М-го не с нею, а с бытием оставшихся поэтов слит мотив случайности.
И в конечном счете особенность России не столько в том, что сегодня трагически перевелись ее великие поэты, как в том, что только что они еще были. У великих народов Запада после зачина телей символизма, думается, не было большой поэзии.
Но вопрос не в причинах, а в следствиях, как ни соблазнительно забаррикадироваться проблематикой причинности от тягостной осязательности факта.
Паровоз построить мало —
накрутил колес и утек.
Если песнь не громит вокзала,
то к чему переменный ток?
Это из приказа М-го по армии искусств. Мы живем в так наз. реконструктивном периоде и, вероятно, еще настроим немало всяческих паровозов и научных гипотез. Но нашему поколению уже предопределен тягостный подвиг беспесенного строительства. И если бы даже вскоре зазвучали новые песни, это будут песни иного поколения, означенные иною кривою времени. Да и непохоже на то, чтоб зазвучали. Кажется, история русской поэзии нашего века еще раз сплагиатирует и превзойдет историю XIX-го: «Близились роковые сороковые годы». Годы тягучей поэтической летаргии.
Прихотливы соотношения между биографиями поколений и ходом истории. У каждой эпохи свой инвентарь реквизиций частного достояния. Возьми и пригодись истории глухота Бетховена, астигматизм Сезанна. Разнообразен и призывной возраст поколений, и сроки отбывания исторической повинности. История мобилизует юношеский пыл одних поколений, зрелый закал или старческую умудренность других. Сыграна роль, и вчерашние властители дум и сердец уходят с авансцены на задворки истории – частным образом доживать свой век – духовными рантье или богаделыциками. Но бывает иначе. Необычайно рано выступило наше поколение: «Только мы – лицо нашего времени. Рог времени трубит нами». А нет посейчас, и это ясно осознал М., ни смены, ни даже частичного подкрепления. Между тем осекся голос и пафос, израсходован отпущенный запас эмоций – радости и горевания, сарказма и восторга, и вот судорога бессменного поколения оказалась не частной судьбой, а лицом нашего времени, задыханием истории.
Мы слишком порывисто и жадно рванулись к будущему, чтобы у нас осталось прошлое. Порвалась связь времен. Мы слишком жили будущим, думали о нем. верили в него, и больше нет для нас самодовлеющей злобы дня, мы растеряли чувство настоящего. Мы – свидетели и соучастники великих социальных, научных и прочих катаклизмов. Быт отстал. Согласно великолепной гиперболе раннего М-го, «другая нога еще добегает в соседней улице». Мы знаем, что уже помыслы наших отцов были в разладе с их бытом. Мы читали суровые строки о том, как брали отцы напрокат старый, непроветренный быт. Но у отцов еще были остатки веры в его уютность и общеобязательность. Детям осталась одна обнаженная ненависть к еще поизносившейся, еще более чужой рухляди быта. И вот «попытки устроить личную жизнь напоминают опыты с разогреванием мороженого».
Будущее, оно тоже не наше. Через несколько десятков лет мы будем жестко прозваны – люди прошлого тысячелетия. У нас были только захватывающие песни о будущем, и вдруг эти песни из динамики сегодняшнего дня превратились в историко-литературный факт. Когда певцы убиты, а песню волокут в музей, пришпиливают к вчерашнему дню, еще опустошеннее, сиротливей да неприкаянней становится это поколение, неимущее в доподлиннейшем смысле слова.
Ѵ-ѴІ 1930
Д. Святополк-Мирский. Две смерти: 1837–1930[248]
I
Смерть Маяковского – одно из тех событий, которые подводят итоги целому культурно-историческому периоду и становятся исходной точкой для его понимания. Таким же событием в свое время была смерть Пушкина. Исторический смысл двух этих смертей сходен: обе замыкают собой целую литературную эпоху и переводят из настоящего в прошлое, в «историю», целую литературную формацию.
И Пушкин, и Маяковский фигуры внутренне-противоречивые в силу своей типической переходности. Оба стоят одной ногою на одной, другою на другой социальной почве. Оба не сумели разрешить внутри себя конфликта между старым и новым, между классом, их вырастившим, и классом, восхождению которого их творчество было литературным аккомпанементом.
Пушкина произвел на свет помещичий класс в момент своего политического и культурного апогея. Двенадцатый год был величайшей и блистательнейшей победой душевладельцев, и вместе с тем его последнею победой. Эта победа не несла с собой нового расцвета, так как крепостное хозяйство уже заходило в тупик и будущее дворянства лежало в том, чтобы «пролезть в Tiers-état», переродиться в буржуазно-землевладельческий класс по западному образцу. Это отлично понимали наиболее передовые из сверстников Пушкина, но в решающую минуту революционный авангард буржуазного дворянства оказался неспособен овладеть властью. Царствование Николая I было временем, когда, под покровом власти наиболее реакционных слоев дворянства («знати»), с одной стороны консервировались самые отсталые формы крепостного хозяйства (попытка его рационализации потерпела крушение как раз незадолго до поражения декабристов), с другой медленно но верно рос промышленный капитал, и складывалось новое буржуазное общество со своей новой интеллигенцией (в значительной мере дворянского происхождения).
Литературное движение, центральной фигурой которого был Пушкин, сложилось в годы, непосредственно следовавшие за победой русских душевладельцев над классовым врагом, внутренним и внешним, Сперанским и Наполеоном. По своим социальным корням оно было чисто помещичьим, и Арзамас может считаться моментом максимального господства дворян в литературе. Но уже к началу 20-х годов литературная жизнь начинает принимать явственно буржуазный уклон, и Пушкин оказывается главным пионером этой новой эры. Сознательно и с увлечением он отдается течению; настаивает на «промышленном» характере своей поэтической деятельности; диктует цены рынку; поддерживает левые течения журналистики, давая им главное художественное наполнение; и в личной жизни (столкновение с Воронцовым) яростно отстаивает достоинство новой, буржуазной литературы. Но поражение буржуазного дворянства на Сенатской площади меняет всю общественную атмосферу. Из вождя и знамени новых сил Пушкин становится мучительным полем битвы между старым и новым. Победа крепостной империи влила новую жизнь в ветхого помещичьего Адама, шевелившегося в Пушкине и раньше (идейное сближение с Карамзиным; высокомерное недоверье к Полевому). Но сам царизм продолжает зорким сыщицким глазом видеть в Пушкине классового врага. Всемерно стараясь о том, чтобы новое (при его же поддержке воздвигаемое) буржуазное общество не достигло классового самосознания, Николай принимает между прочим и меры, чтобы обезвредить писателя, наиболее способного стать идейным представителем этого общества. И меры эти оказываются действительными. Если четырнадцатое декабря было по следней политической победой крепостной монархии, приручение Пушкина было последним ее достижением на культурном фронте. Трагедия Пушкина была именно в том, что он скоро понял, какую роль он играет в руках Николая и Бенкендорфа. Помещичья душа была слишком жив