а в нем, чтобы он мог вырваться из этой засасывающей и медленно отравляющей среды. Но тогда как Жуковский и Вяземский искренно и всецело отдали себя на служение самодержавию против нового буржуазного сознания, Пушкин не мог до конца примириться со своими новыми господами, и другая душа продолжала жить в нем, в трагически безысходной борьбе с его помещичьей душой. Для Николая он до последней минуты оставался удачно зажатым якобинцем. И Николай был в значительной мере прав, так как в те самые годы, когда, казалось, Пушкин был без остатка проглочен двором и светом, он тайком нащупывал почву для сближения с вождем подлинных якобинцев, Белинским. Но «якобинцы» уже поставили крест на Пушкине – он был для них прошлым, его дальнейшее использование казалось им невозможным, и уступок «литературной аристократии» они делать не собирались. Пушкин так и остался в лагере Николая. Но если социально он уже стал человеком прошлого, социальный конфликт, вогнанный внутрь, всецело овладел его личной жизнью. Загнанный в тупик Пушкин выбрал путь, который, этически и психологически, был путем самоубийства. Дуэль, как мы теперь видим, была для него линией наименьшего спротивления на пути к смерти. Но физическим и юридическим виновником ее был Дантес, и позади Дантеса двор и свет. То, что Пушкин погиб по воле реакционных сил, резко изменило отношение к нему новой интеллигенции, заставив ее признать, что другой, «народный» Пушкин никогда не умирал в придворном аристократе. В нем увидели жертву и мученика. Его грехи, его социальное малодушье были забыты, как были забыты и его идеологически нейтральные, и, следовательно, объективно реакционные произведения 30-х годов, которые при жизни так решительно отвергались; восстановили Пушкина 20-х годов и канонизировали его как величайшего предтечу новой, буржуазной культуры. Только поколением позже, когда дифференциация самой буржуазной России зашла уже достаточно далеко, и новое общество далеко ушло от установок 1837 года, появилась психологическая возможность разоблачения помещичьей и реакционной стороны Пушкина, и то ненадолго. В русской традиции из двух душ Пушкина сохранилась только одна, о другой забыли.
Канонизацией Пушкина новая интеллигенция одновременно подвела итог пушкинской эпохе и перевела ее в прошлое. Даже борьба с пережившей Пушкина «литературной аристократией» прекратилась, до такой степени ее существование перестало быть фактом литературной современности. Отдельные из сверстников Пушкина, – особенно Баратынский, – продолжали создавать произведения даже более значительные, чем до его смерти. Но эти произведения не жили в современности. Социально они не существовали, и только гораздо позже возникла возможность их восприятия, но уже не как фактов современности, а как пришельцев из прошлого, никогда не имевших своего «теперь»[249].
II
Я не собираюсь сравнивать Маяковского с Пушкиным. Довольно очевидно, что дарование Маяковского было, во всяком случае, уже Пушкинского, и что говорить об «эпохе Маяковского», как мы говорим о пушкинской эпохе, было бы преувеличением. Тем не менее больше чем кто нибудь другой он воплощал в себе силу и лучшие качества этого поколения. Может быть, Хлебников и Пастернак и лучше Маяковского как поэта, но не говоря уже об «аристократическом» характере их поэзии, доступной лишь немногим, ни один из них и в отдаленной степени не воплощает собой смысла и содержания целой литературной эпохи, как воплощал их Маяковский. Личность Маяковского символична, и говорить о нем значит говорить об его поколении.
Литературное поколение, к которому он принадлежал, не получило еще общепризнанного имени. Так как его самая творческая пора совпадает с годами империалистской и гражданской войны, я буду в дальнейшем называть это поколение людьми 1910-х годов. Патриархами его были Хлебников и Гумилев, правым крылом – акмеисты, левым – футуристы, своего рода равнодействующей – Виктор Шкловский, эпигонами – «попутчики» первых годов нэпа. Несмотря на значительные внутренние различия, поколение это представляет неоспоримое единство как по происхождению, так и по облику. Основные черты этого последнего можно вкратце определить словами – индивидуализм и техницизм.
Социологически люди 1910-х годов были новый, выдвинутый пятым годом и «Столыпинским» подъемом слой мелкобуржуазной интеллигенции, второе (после разночинцев 60-х годов) пришествие плебеев в русскую литературу[250]. Культурно-историческая обстановка этого второго пришествия сильно отличалась от первого. Шестидесятники были единственными в свое время носителями революционного сознания, – отсюда их политическая активность; они имели перед собой прочный массив консервативного быта, быта буржуазии, еще не ставшей «классом для себя» – отсюда их просветительство, – и еще совсем живой крепостной уклад деревни – отсюда их народнический социализм. Поколение 1910-х годов приходило в общество уже совершенно буржуазное, с сильно разложившимися «устоями» быта, и насквозь индивидуалистическое – отсюда их собственный глубочайший и агрессивный индивидуализм; в общество, очередной задачей которого была возможно быстрая индустриализация страны – отсюда их техницизм; – но это общество не умело решить, какие политические условия наиболее благоприятны для такого требуемого подъема – отсюда (только впоследствии и только отчасти изжитый) аполитизм людей 1910-х годов; носителями активного революционного сознания они не были – революционная гегемония уже давно перешла к рабочим.
Русская литература стала буржуазной еще в 30-х годах, но это была буржуазная литература без буржуазии. Буржуазная интеллигенция – дворянского и мелкобуржуазного происхождения – была попутчицей растущего капитализма, но самой капиталистической буржуазии труды накопления не оставляли досуга на производство или даже на потребление «культурных ценностей». Это неучастие самой буржуазии в культурной работе давало интеллигенции субъективную иллюзию внеклассовости, столь характерную для эпохи великих реалистов. Но к концу 19-го века буржуазия сама выступает на культурную сцену, и социальный смысл перехода первенства от общественников и реалистов к модернистам и богоискателям сводится к переходу культурного руководства от субъективно внеклассовых попутчиков к самой образованной буржуазии[251]. То, что литература буржуазии с самого начала получила явственно упадочный и нездоровый уклон, подчеркивает раннюю упадочность и худосочность русской крупно-капиталистической буржуазии.
Таким образом люди 1910-х годов входили в литературу, где гегемоном была буржуазия. В силу собственной полубуржуазной природы они не могли создавать вполне нового, а могли только отталкиваться от наличной культуры культурно-господствующего класса. Поэтому все их творчество стоит в тесной генетически-антитетической связи с символизмом. Они борются с символизмом на его же почве. Они сильней и здоровее, потому что ближе к здоровой плебейской почве, но внутренне они глубоко родственны своим предшественникам. Подобно им они индивидуалисты, только более активные и здоровые. Они не создают замкнутых миров субъективных переживаний, но утверждают свое право жить по-своему – их время – расцвет русской богемы – и создавать «вещи» по своему крайнему разумению. Они идут гораздо дальше символистов в индивидуальной дифференциации техник, в сознательной «оригинальности». Подобно символистам они формалисты, но формализм их активней и материалистичней; произведение искусства для них не эстетическая (т. е. пассивно воспринимаемая) «ценность», а ряд технических процессов, завершающийся созданием материальной «вещи» – «сумма приемов».
Как группа мелкобуржуазная, промежуточная по самой своей природе, поколение 1910-х годов не объединено какой-нибудь классовой ориентацией. Правое крыло – акмеисты – определенно тянут к буржуазии и отличаются от символистов только большим здоровьем и большим материализмом. Связанные с крестьянством писатели, наоборот, резко выделяются своей упадочностью – крайней книжностью и искусственностью (Клюев) или доходящей до трагического одиночества деклассированностью (Есенин), – факты, на первый взгляд странные, но легко объясняющиеся, поскольку втягивание крестьянства в буржуазное общество протекало в процессе крайне болезненной дифференциации деревни и общего кризиса крестьянских форм жизни. Упадочность Есенина – своеобразный литературный аналог столыпинской ликвидации общины.
Но – в связи с индустриализацией как основной задачей эпохи – самой характерной для поколения прослойкой оказалась техническая интеллигенция, кровно заинтересованная в развитии производительных сил страны, но, по своей большой социальной молодости, еще не связанная неразрывно с капиталистическим классом. Для этих людей Октябрьская Революция создала совершенно неожиданную возможность социального переключения, выбора между старым и новым хозяином средств производства, между буржуазией и пролетариатом. Для степени жизнеспособности русского капитализма характерно, что почти никто из этой технической интеллигенции не оказался в лагере открытой контрреволюции. Часть, наиболее близкая к буржуазии – но все-таки с ней не спаянная неразрывно, – заняла (особенно после крушения «демократической контрреволюции») позицию аполитического и возведенного в принцип техницизма (Шкловский), другая, более близкая массам городской демократии, решительно пошла с пролетариатом. Главным в этой группе был Маяковский.
Изо всех людей своего поколения Маяковский теснее всего связал себя с революцией. Еще в годы империалистской войны его стихи были проникнуты конкретным предчувствием надвигающихся боев, и в первые же месяцы революции он стал ее поэтом. Он был не только подлинным революционером по темпераменту, но и поэтом достойного революции масштаба. Размах его революционного лиризма был соразмерен величью событий, и новизна его революционных поэм отвечала новизне Октябрьских горизонтов.