Владимир Маяковский. Роковой выстрел — страница 67 из 74

й дисциплине. Идеологическая несамостоятельность, неизбежная в творчестве технической интеллигенции и роковая для литературы, становится естественной в кино, искусстве, по самой природе своей служащем орудием пропаганды в руках командующего класса. Все это дает возможность ждать еще длительного господства в кинематографии той самой социальной прослойки, которая не сумела удержаться в литературе[256].

Между тем, пока мелкобуржуазная литература вырождалась, усиливалась и утверждалась литература нового руководящего класса – пролетарская. Литература эта игнорировала наследие символизма и 1910-х годов, восстанавливая традицию реалистов, и притом в ее наиболее далеких от модернизма выражениях. Ее исключительная идеологическая насыщенность и этико-воспитательная заостренность сближает ее с литературой шестидесятников. Сближение исторически понятное, поскольку в 60-х годах мелкобуржуазная интеллигенция была единственной носительницей революционного сознания, и задачи, стоявшие перед ней, соответствовали – в уменьшенном масштабе – нынешним задачам коммунистов.

К 1927–28 гг. стало очевидно, что пролетарские писатели – единственная восходящая сила в литературе и что литературному господству промежуточных групп пришел конец. Один из первых (и из очень немногих) Маяковский оценил создавшееся положение и понял необходимость полной смычки всех субъективно-социалистических элементов с новыми классовыми силами. Организационным выводом явился распад Лефа и вхождение Маяковского в ВАПП.

Но новая среда не могла удовлетворить техническую и (в конечном счете) артистическую душу Маяковского. С одной стороны, глубококоллективистский дух новой школы был против шерсти индивидуалисту Маяковскому, которому трудно было стать искренним рядовым движения. С другой – он не мог не видеть явную бедность новой литературной культуры, отказавшейся от культурного на следия всего «формального» периода русской литературы. И эта бедность была не только культурной аскезой. Несмотря на большую общественную заостренность, пролетарская литература была не только беднее литературы 1910-х годов, но она имела меньший общественный вес. Вопреки упадочно буржуазному культу «культурных ценностей» художественное творчество ни в какой мере не является показателем ценности или силы данной социальной группы в данное время. Наоборот, скорее можно утверждать, что художественное творчество, являясь результатом внутренней травмы, ценно прямо пропорционально количеству социальной энергии, не находящей себе приложения в действии. Чем адекватнее возможность действия для наличной энергии, тем больше этой энергии вкладывается в прямое социальное действие и тем меньшему количеству приходится удовлетворяться «целесообразностью без цели». Главная причина скудости пролетарской литературы СССР – поглощение всех лучших пролетарских сил непосредственной работой социалистического строительства.

Мы не знаем субъективных причин, приведших Маяковского к самоубийству (и, будем надеяться, не скоро узнаем – «покойник этого ужасно не любил»). Но объективный смысл его смерти ясен – это признание, что индивидуалистическая литература, уходящая своими корнями в дореволюционное общество, новой советской культуре не нужна.

Социальное действие смерти Маяковского оказалось двойственным. Если смерть Пушкина – убийство его средою, которой он, казалось, окончательно подчинился – искупила все его социальные грехи и канонизировала его новую душу за счет забвения старой, смерть Маяковского прежде всего открыла всем глаза на забытый было факт, что по природе своей он был человек иного общества, чем люди, с которыми он шел, что он был старый, а не новый. Но это впечатление не могло быть окончательным. Уже то, что Маяковский умер с величайшим достоинством и чувством ответственности, смиряя до последней секунды свою индивидуалистическую душу и заботясь до конца о том, чтобы свести к минимуму социальную вредность своего акта – не могло не вызвать величайшего уважения к нему как человеку и гражданину. Но еще важней было то, что он показал свою старую душу только для того, чтобы ее убить. Само убийство было актом индивидуалиста и одновременно расправой над индивидуализмом. До-пролетарскую литературу оно похоронило навсегда[257]. Но героем и предтечей будущего оно его сделать не могло. Пушкина смерть сделала путеводною звездой нового, Маяковского она только отметила как сильнейшего из старых, сделавшего все, что в его власти, чтобы войти в новое, но не сумевшего войти.

7 ноября 1930 года.

Пренебрежение к памяти: И. Сельвинский и Арго

Мы уже писали в «Предложении читателям», что и смерть Маяковского не у всех вызвала огорчение и трепет, и о том, что рассуждения о ждущем поэта конце писались на протяжении всей его жизни.

Так, в «Пушторге» Ильи Сельвинского находится и такой прижизненный для Маяковского пассаж на интересующую нам тему:

Как дух мертвеца, на свежей плите

Читающий собственную эпитафию,

Зайчиной, висящей над жареным зайцем,

Имя свое изучает Зайцев…

Этот «Зайцев» был одним из субститутов Маяковского.

И это не случайно.

Разумеется, Сельвинский многократно пытался предсказать в своих текстах и реальную смерть Маяковского. Конечно, ничего зловещего в момент написания эти строки не несли, будучи в основном лишь парафразами стихов самого Маяковского на эту тему. Сам поэт столь часто предсказывал свое самоубийство, что от очередного обыгрывания этого в литературной полемике ничего особенного произойти и не могло. К тому же все это имело чисто литературный подтекст – речь шла о творческой смерти, связанной с неприемлемой – и не только для Сельвинского – литературной позицией Маяковского.

Но вот что появилось за подписью Сельвинского в дни и месяцы, последовавшие за смертью Маяковского:

Д’ постойте… О чем бишь я… Что ж это такое?..

Маякоша… Любимейший враг мой, а?

Неужели на черный титул «покойный»

Огневое «товарищ» сменил наш Маяк?

И стало в поэзии жутко просторно,

Точно вывезли широченный шкап.

Из-за какой-то размолвки вздорной?

Из-за неласкового ушка?

В первоначальном варианте содержались и такие строки:

Если сердце, в котором огней не зальют,

Ты с ней обручил пред громами…

Прими ж от меня горький салют

Траурной эпиграммы:

«Он задумал быть самой горной из рек,

Несущейся в будущее вспененной гончей»,

Но исповедь под «Памятник» изрек,

А жизнь под Есенина закончил…

В этой эпиграммке немало интересного. Например, трудно себе представить, что Сельвинский «не знал», из чего сделана «исповедь» Маяковского «Во весь голос»…

Сколько там «Памятника», «Домика в Коломне», Есенина или даже «Пушторга»… Сельвинскому до такой степени хотелось уесть даже мертвого Маяковского, что неожиданно в стихи проникла пошлость. То, чего до этого мы, кажется, не замечали. Разговоры о самоубийстве Маяковского в связи с аналогичным поступком Есенина не вел только ленивый. Слишком уж на поверхности была эта аналогия.

Однако надо лишь радоваться, что некоторые другие тексты Сельвинского, написанные практически в дни похорон Маяковского, остались в архивах. В РГАЛИ сохранился уникальный, по-видимому, документ. Черновик заявления или письма Сельвинского, написанный непосредственно в дни траура и датированный 16 апреля 1930 года:

«Горе, испытываемое поэтами различных революционных школ в связи со смертью Маяковского, некоторые литературные гешефтмахеры пытаются рассматривать как ликвидацию этими поэтами своих разногласий с Маяковским. Больше того: и сделать политическую карьеру на изъявлении печали по поводу гибели вчерашнего врага. Есть такие газетные черви, которые подкармливаются возле трупа. Черви эти сейчас пытаются превратить мощь Маяковского в мощи его, прикосновение к которым кощунство. Для меня мощей Маяковского не существует. Для меня поэт Маяковский был и остался живым противником на литературном ринге. Для меня смерть Маяковского только чрезвычайно мучительное и совершенно излишнее доказательство глубокой неправильности его художественной программы, которая была слишком нищей и слишком убогой для его огромного дарования»[258].

Вот стихи, которые следуют за заметками Сельвинского:

С меня как с гуся вода. Я вызрел.

Гадостью больше, гадостью меньше.

И ничего во мне не изменит уже

Ваша провокация на выстрел.

За этим идут еще несколько строк о тех, кто будет «пользоваться усопшим», но нам интереснее самооценка Сельвинского в этой ситуации. Он счел, что самоубийство Маяковского «обращено» к нему лично.

И это очень близко к ощущениям Пастернака на протяжении всей его жизни.

В этом контексте строки из стихов «На смерть Маяковского»:

Но я твое пробитое сердце

Прижму к своему кровавой корой —

Я принимаю твое наследство,

Как принял бы Францию германский

король… —

в сочетании с уходом Сельвинского на Электрозавод звучат значительно серьезнее, чем можно думать. Не забудем, что незадолго до смерти Маяковский делал рекламы для Электрозавода. В этом случае «принятие наследства» выразилось не только в сочинении «Электрозаводской газеты» или «Как делается лампочка», но и в некоем варианте жизнестроительства. Эту ситуацию можно охарактеризовать слегка переделанными стихами Маяковского:

Твое дожить хочу!

Сам Сельвинский пережил «товарищескую», но вполне убийственную, если не погромную, критику его «Декларации прав поэта», однако продолжал перепечатывать и этот текст, и «Пушторг», и т. п. Кстати, второе издание «Пушторга» вышло в 1931 году, а «Декларация» перепечатана и в 1933-м. Так что мотивы литературного поведения Сельвинского не менялись. А в том же 1933 году он прямо писал в стихотворении «Двадцать четвертое октября» о своих боевых литературных шрамах: