Владимир Набоков: pro et contra T1 — страница 134 из 161

[792].

В статье С. Давыдова приводятся знаменательные примеры возмездия судьбы героям набоковских романов за пренебрежение к Пушкину. Например, исследователь пишет о проигрыше партии в шахматы Лужиным-старшим своему сыну: «Проигрывает он не только из-за того, что играет с вундеркиндом, но и потому, что игру начинает словами Ленского перед его роковой дуэлью»[793].

Нет ни одного романа у Набокова, в котором не был бы так или иначе разыгран какой-то мотив из Пушкина. Даже в таком, казалось бы, далеком от русской тематики романе, как «Лолита», пушкинские мотивы, образы, цитаты присутствуют и играют свою роль. Письмо, адресованное Шарлоттой Гейз, матерью Лолиты, Гумберту Гумберту, является не чем иным, как пародией на письмо Татьяны к Онегину. Романы Набокова американского периода, создававшиеся параллельно с работой над переводом «Евгения Онегина» и комментарием к нему, оказались как бы в поле его притяжения. Прежде всего это относится к роману «Пнин», вышедшему в 1957 году, когда практически был завершен титанический труд Набокова над «Евгением Онегиным». Письмо профессора Пнина из седьмой главы романа, «потрясающее любовное письмо» Лизе, слова «Увы, боюсь, что только жалость родят мои признания…» — вдруг опять же вызывают в памяти строки письма Татьяны.

В рассказе «Посещение музея» мы неожиданно наблюдаем развитие мотивов пушкинской «Пиковой дамы». Анекдотический рассказ о портрете кисти Леруа (вспомним имя Леруа в этой повести) перекликается с также анекдотической завязкой «Пиковой дамы». Случай приводит Германа к дому старой графини, в рассказ о которой не очень-то ему верилось. Случай же приводит набоковского героя на порог музея, в котором оказался портрет, в существование которого как-то не верилось. И пушкинскому, и набоковскому герою изменяет трезвый расчет, они поддаются случаю, включаются в игру, пытаясь оживить прошедшее, навязать жизни свои требования, за что она мстит им. Набоков в новой ситуации разрешает те проблемы, которые волновали Пушкина за сто лет до него и не только в этом рассказе, но во всем, что им создано. На «чистейший звук пушкинского камертона» неизменно настраивалось творчество Набокова — вне зависимости от языка, на котором он писал, и жанра, к которому обращался.

© Вадим Старк, 1997.

H. ТЕЛЕТОВАВладимир Набоков и его предшественники{354}

«Свободным умом называют того, кто мыслит иначе, чем от него ждут… Он есть исключение, связанные умы есть правило…» — писал Фридрих Ницше в книге «Человеческое, слишком человеческое». И продолжал: «Если человек непосредственно представляется чем-то незнакомым, никогда не бывшим, то из него нужно сделать нечто знакомое, бывалое»[794]. Среди спасшихся от воспитания такого рода немногие. И здесь «небывалый» Набоков. Не касаясь в общем понятной удачи (от неудачи русской истории), выпавшей ему на долю, попробуем пройти путь тенденций русской литературы обозримого, коснувшегося Набокова времени.

Дмитрий Мережковский некогда удачно заметил, что в России функционально на месте Ницше (для Германии) оказался и далее в главном был близок ему Василий Розанов[795]. До Набокова и как бы совсем иной, этот мыслитель освобождал от пут традиции свое видение развития литературы в России. Он заметил, что смерть юного Лермонтова означала, что «срезана была самая кронка нашей литературы», которой развитие пошло затем из боковых ветвей ствола, «и дерево пошло в суки»[796].

Заметим, что вдруг в 40-е годы исчезла античная тема — как образ, как ракурс видения. Weltschmerz, мировая скорбь, после Лермонтова, в перегонном чане России превратилась в культ импотенции, именуемой «история лишнего человека». Опустошенность души — из формы, за которой обнаруживается и боль, и страсть байронизма, «лермонтовизма», — в середине XIX века получает подлинный смысл.

Весьма неумный эксперимент — «тварь ли я дрожащая, или право имею», которым отмечен дидактический по сути персонаж Достоевского, затягивается во времени и затягивает в свое насильственное и произвольное морализаторство всю нашу литературу — с ее историзмом и психологизмом национального толка.

С середины века в России искореняется любовная тема как радость жизни, как «амор»; она выталкивается каритативностью Катюши Масловой (ее третьего, «послесудейного» периода), животным, самочным Наташи Безуховой, самотерзаниями Анны Карениной.

Свобода понимается теперь в Чернышевском смысле — лопухово-кирсановском, со швейными мастерскими для бедных женщин, что шьют тихо, на руках, а потому могут слушать чтение мужьями Верочки социалистических брошюрок, а оттого и раскрепощаются для будущих выступлений. Другое видение свободы, близкое к руссоистскому, представляют «Казаки» Л. Н. Толстого, где не благородный Оленин, но Лукашка и прочие аборигены, напитанные духом земли, предстают ее вполне бессознательными выразителями.

Тема пушкинского «Из Пиндемонти» — поэта, дивующегося чуду природы и искусства, насыщающего душу счастьем воли, уходит. Подневольный долг перед меньшим братом — простолюдином, необходимость лечить и учить его, при всей высокой жертвенности идеи, — ведет к иссушению, к аскетизму героев — от 60-х годов и далее.

«Серебряный век», начало XX века, тянется к «золотому» — первым сорока годам XIX. Реанимируется пушкинский блаженный, полнящийся витальностью целокупный космос; возвращается мятеж не знающего пределов, тоскующего по неведомому лермонтовского мироощущения. Восточная Европа, Россия, снова чувствует себя частью этого единого пространства — с его проблемами, с его ментальностью. Именно европеизм русского искусства, литературы превращает окраинные русские земли, с их самобытным, но и общим, в мир, к которому поворачивается и Западная, и Центральная Европа.

На этой волне поднимается, взрастает дар Набокова, напитанный всеми ароматами протекшего столетия. При всем богатстве и разнообразии начального двадцатилетия, нет того, кто выразил бы его основные тенденции, его конвергентные идеи с той полнотой, которая дана была насильно, через эмиграцию, этому русской сочности и русской души европеиду.

И если первая половина XIX в. — тезис, а вторая — антитезис, то начало XX в. является тем синтезом, который начнет просачиваться в следующую триаду, и она, коренясь в синтезе «серебряного века», найдет своего выразителя, счастливо возрождающего полноту восприятия жизни, представляемой однобоко с тех пор, как «кронка», творчество Лермонтова, была срезана его гибелью.

Мальчишка, в котором Бунин признал того, кто из револьвера своего творчества ухлопает и его, и других современников, был тем коллектором энергий русской литературы, из которого постепенно нарождается новая Россия, яркая, самобытная, но примыкающая к Европе, а не отворачивающаяся в гордом комплексе неполноценности.

И если великолепны и самобытны А. Платонов и П. Филонов, погруженные во внехристианские стихии русского духа, то интегрирующим для нового мира явится все-таки В. Кандинский, открытый миром и почти недоступный чувствам сегодняшней России. Параллельно ему явится именно В. Набоков, с его блистательными культурой и даром, прокладывающими пути новым мыслям, иным оценкам известного, тому пушкинскому упоительному витальному началу, которого так не хватало так называемому «реализму», позитивизму и постпозитивистской России.

Возрождая, через несколько поколений, некоторые тенденции Пушкина, Набоков открывает у него и использует в своем творчестве прием «системы знаков», который обнаруживается в «Повестях Белкина»[797]. Прием этот имеет целью связать рождающийся текст, его смыслы, с уже известным творением мировой литературы. Наводя мосты, художник прослеживает тайную единую жизнь своих героев и их иноземных предшественников, он «разгораживает текст»; его герои получают некий дополнительный источник существования; с другой стороны, новую жизнь получает и несколько замерший в традиции известный герой, сюжет, замысел. Прием этот можно было бы отнести к частностям мифологического мышления, но там нет цитаты, того имени или родственного пейзажа, который может заменить систему знаков. Параллелирование событий и деталей превращает кажущееся открытым письмо в герметичное, и открытие этого придает неведомую глубину и универсальность избранному сюжету. Профан может довольствоваться великолепием прозы, мастерски построенным самодостаточным рассказом. Но Набоков, вослед Пушкину, предлагает для посвященных, для начитанных свой диалог с предшественником.

Рассмотрим два варианта. Первый — единого у обоих смысла, раскрываемого через сюжет и пейзаж; второй вариант почти точно повторяет пушкинский прием «системы знаков». У Пушкина знаком явится имя героя в избранном им протосюжете; у Набокова — ключевая цитата этого протосюжета.

I. НАБОКОВ И АМБРОЗ БИРС

Характерны (названный выше первый вариант) рассказы Набокова «Катастрофа» 1924 г. и «Совершенство» 1932 г. Их протосюжет — знаменитый рассказ Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей» (1891 г.). Снова и снова Набоков, как до того Бирс, останавливается на великой загадке: что знает, видит человек, переходящий из жизни в смерть.

Первое звено, первая ступень его восхождения к теме обнаруживается в рассказе «Катастрофа»; второй ступенью явится рассказ «Совершенство», затем тема уходит в финал романа «Приглашение на казнь» и завершается в ребусном повествовании «Ultima Thule» (1939/40), где уже не тайна процесса перехода из одного мира в другой, а тайна этого другого мира открывается догадливому. Это конечное звено, последняя мета темы — обнаружение персонажем лежащей на поверхности, а потому неоткрытой до того сути вещей. Фамилия персонажа — Фальтер — это бабочка (с немецкого). Раскрывая крылья, она обнаруживает рисунок, быть может, мертвой головы, но он выявляется, он опознан. Но до «Ultima Thule» не мысль о смерти, о смертности или бессмертии души занимает Набокова. Все внимание сосредоточено на состоянии перехода.