Владимир Высоцкий. Человек. Поэт. Актер — страница 19 из 50

— Конечно. Летом 1980 года Володя был у меня. Пришло время возвращаться ему в Москву, а я не могу ехать вместе с ним. Умирала от рака сестра Татьяна. Она долго и тяжело болела, лечилась, врачи, казалось, сделали все, что могли, но жить ей осталось несколько дней. Я должна была находиться рядом. А тут еще мои съемки в кино. В общем, настроение, сам понимаешь, какое.

Кажется, за день до отъезда в Москву Володя увидел на столе яркую рекламную картинку, какие у нас бросают в почтовые ящики, агитируя купить какую-нибудь вещь. Он повертел карточку в руках и начал что-то быстро писать между строк рекламного текста и на полях. Закончив, прочел. Мне стихи очень понравились. Говорю: «Подари мне». «Нет, — отвечает, — надо чуть-чуть подправить. Пришлю из Москвы телеграфом».

Действительно, кое-что исправил, прислал.

После его похорон я перерыла весь дом в поисках этой рекламной карточки. Знала, он не мог ее выбросить. И нашла. Теперь храню как самую дорогую память о нем.

Строки из этого стихотворения я впервые услышал во время панихиды в Театре на Таганке. «Я жив, двенадцать лет тобой и господом храним…» Это о ней, о Марине. Тогда, в последние минуты прощания с Высоцким, ее было трудно узнать. Всегда неунывающая, уверенная в себе, а тут — убитый горем человек. Бросилась в глаза ранее незаметная седина. Я никогда бы не осмелился вернуть ее к тому тягостному дню, но, раз она сама вспомнила о нем, спросил:

— Прости, Марина, ты ожидала, что столько народу придет проститься с Высоцким?

— Знала, что будет много. Очень много. Но что столько — конечно, не думала. Я помню, когда Париж хоронил Эдит Пиаф, тоже было много людей. Ее у нас очень любили. Но провожать Володю пришло гораздо больше народу, хотя о его похоронах нигде официально не сообщали. Люди узнавали сами. Я так говорю сейчас, когда прошло столько лет, когда позже посмотрела хронику, фотографии и могу взглянуть на все как бы со стороны. А тогда я вообще мало что соображала. Все было как в тумане. В голове стучало одно: Володя умер, Володя умер…

— У нас тут много было всяких разговоров по поводу памятника Высоцкому. Интересно твое мнение.

— На конкурс было представлено много различных проектов. Все было организовано очень демократично, и участие мог принять любой скульптор. Из всего, что демонстрировалось, мне больше всего понравился памятник в виде вросшей в землю глыбы гранита, в которую врезался метеорит и от него брызги по камню. И выбито лишь одно слово: «ВЫСОЦКИЙ». Ведь и так все знали, кто он, когда родился, когда умер. А если кто-то не знал, значит, такому человеку это и знать не нужно. Это был бы памятник-символ, лаконичный, но говорил бы он гораздо больше, чем те, где хотели передать портретное сходство. Уверена, каким гениальным ни будь скульптор, он не сможет правильно передать Володю. Высоцкий был очень разным и многогранным человеком. Если кто-то хочет увидеть, каким он был в жизни, может досмотреть в кино. А в памятнике? Во всяком случае, в своей песне он прямо сказал, какой памятник он не хотел бы видеть на своей могиле. Он заранее высмеял всякую попытку добиться портретного сходства.

— Чем ты сейчас занята в Париже?

— Играю в театре, снимаюсь в кино. А вообще-то занимаюсь собой. Стараюсь вытянуть себя…

Марина сделала жест, будто тянет себя за волосы вверх. Я не совсем понял, спросил:

— Откуда ты хочешь себя вытянуть?

— Со дна…

— Как со дна?

— Так. Переживи, что пережила я, — поймешь. В один месяц потерять двух самых близких людей: сестру и мужа…

— До сих пор не можешь прийти в себя?

— Не могу… И вероятно, окончательно не приду никогда. Сейчас стараюсь много работать, чтобы хоть как-то заглушить боль. Мне сильно повезло, что было много работы и тогда, летом восьмидесятого, и после.

— Что у тебя дома осталось в память о Володе?

— Книга его стихов «Нерв». Его фотопортрет из «Галилея». У меня он с первых дней нашего знакомства. Очень интересный портрет. Суровый. Володя стоит в профиль над горящей свечой…

А еще, естественно, его песни. Наши друзья разыскали и переписали все, что он когда-либо пел в театре, кино, на телевидении, в концертах и даже только в своем кругу.

— Ты часто слушаешь эти записи?

— Нет. Совсем нет. Я не могу слышать его голос, когда его уже нет в живых. Для меня это невыносимо.

Владимир АкимовВОЛОДЯ (годы молодые)

Долгожданный мир был еще густо заправлен войной.

Пленные немецкие солдаты расчищали Москву от развалин, строили дома. Строили твердо, добротно. Так же, как убивали.

В разоренной стране не хватало хлеба детям. Пленным тоже.

На семью из двоих, а таких было очень много, выдавали по карточкам меньше буханки ржаного и непременный довесок. Третий — отец и муж — остался там, где защищал их от тех, что сейчас тишайше улыбались у булочных.

Основной ржаной требовалось донести до дома в святой неприкосновенности, довесок можно было съесть тут же. А можно было получить за него одну из необыкновенно прекрасных вещей: колечко из трехкопеечной монеты с цветными стеклышками, выделанными под камешки, ножик раскладной, зажигалку из винтовочной гильзы или прозрачного плексигласа. И дети меняли, завороженно гладя на запачканный побелкой и красной кирпичной пылью карман чужого мундира, где исчезал довесок. Пленные рукодельничали знатно.

Гроза прошла, но громы еще грохотали. В душах. В судьбах.

Одни и те же стальные подшипники шли на самодельные каталки безногих и на самокаты ребятни. Детям по ордерам РОНО все продолжали выдавать раз в год солдатское белье — рубашку и кальсоны с завязками, — что так и не досталось погибшим отцам.

…Холодным октябрьским днем 49-го мы сидели с ним в сквере против кино «Экран жизни» и ели арбуз, купленный вскладчину. Выгрызали добела корки.

Ощущение, что мы на той скамейке говорили о чем-то крайне для нас обоих важном, осталось на всю жизнь. Дело, понятно, не в том, о чем именно мы говорили. Ну о чем таком особенном могли говорить два пятиклассника, совсем недавно впервые друг друга увидевшие?

Наверное, о том, что читали, смотрели. Что видели и знали. Получилось так, что я всю войну не покидал Москвы, Володя был с матерью, Ниной Максимовной, в эвакуации с 41-го года, а с января 47-го в Германии, где закончил войну и служил его отец, офицер-связист Семен Владимирович Высоцкий. Наверняка о тех же пленных говорили. О хлебе — булочная была через дорогу, на углу Каретного ряда, где сейчас дом артистов Большого театра и эстрады. Не в этом суть. Мы сами, честно говоря, потом не помнили.

Но и много-много лет спустя, стоило кому-то из нас, чаще это был Володя, — не имело значения, вдвоем ли мы были или в безалаберной кутерьме компании, — произнести: «Помнишь, Володька, как арбуз ели?» — и мы оказывались в своей, очень душевной атмосфере, с ощущением ледяного арбуза в замерзших до онемения руках. На злом октябрьском ветру, где нам было тепло.

Этот день мы считали первым днем нашей дружбы.

Повзрослев, мы и число определили — 19 октября. Вернее, вспомнив очередной раз про арбуз, мы задумались: какое же тогда было число? И не до чего не додумавшись, решили — пусть будет 19 октября, все-таки лицейский день, когда вспоминают друзей. А может, именно 19-го тот арбуз и был. Бог его знает. И каждому из нас шел двенадцатый год. И учились мы в пятом «Е» классе 186-й мужской средней школы Коминтерновского района Москвы, что в Большом Каретном переулке.

Отличников тогда не любили. Двоечников не уважали. К троечникам, по-моему, вообще никаких чувств не испытывали, словно их и не было. Нормальным считалось нечто синусоидальное: пять — кол, два — четыре и т. д. Конечно, буквально о такой нормальности не думали — оно само так получалось, потому что, кроме школы, была еще другая жизнь, интерес к которой просто разрывал нас на части: везде надо было поспеть, увидеть, вмешаться и еще черт-те сколько всякого надо было за день сделать. И на все никак не хватало времени.

Володя учился хорошо, ровно, без всякой натуги, легко, даже как-то весело, и это веселье было, как говорится, через край, выплескиваясь в разнообразных мелких чудесах.

Кто придумал выход, когда школьные двери были наглухо заблокированы контуженным сторожем, получившим от директрисы строжайший приказ: никого с портфелями до окончания уроков из школы не выпускать? Вовка Высоцкий. И из окон третьего этажа летели наши видавшие виды портфели, полевые и противогазные сумки, словно снаряды древних катапульт. Тяжело бухались под ноги старушек, направлявшихся на Центральный рынок. Старушки, привыкшие за долгие годы лихолетий и не к такому, мгновенно определяли мертвую зону и с четкостью бывалого окопника приникали к школьному забору. Тем временем сторож-инвалид, неразборчиво гудя, отпирал двери перед катящимся с лестницы валом пацанов. Сторож был вполне дисциплинированный старый солдат: с портфелями нельзя, а без — вполне; может, физкультура какая или еще что, не его ума дело.

А была весна. Первые драгоценные дни. Черно-белый снег еще жался по углам школьного двора, но асфальт уже подсох. Старые московские воробьи лихо обманывали неповоротливых, недавно появившихся в столице грязно-сизых голубей — откуда их завезли и с какой целью, не знал никто.

Часовой на вышке тюрьмы, отделенной от нашей школы узкой асфальтовой тропкой, добродушно любопытствовал, как у пригретой солнцем кирпичной стенки разворачивались мальчишечьи забавы: «расшиши», «пристеночка», «казенка». Кто-то уже гнал консервную банку, кто-то уже падал на асфальт под удар, раздирая последние штаны и многострадальные коленки. Какое уж тут обучение французским глаголам или выяснение, кто первый из двух пешеходов придет в пункт А из пункта Б? Жизни надо учиться! И мы учились этому предмету старательно и целеустремленно, постигая каждый день его бесконечные премудрости. Здесь были свои правила и ошибки стоили дороже, чем ошибки в диктанте. «Лежачего не бьют», «семеро одного не бьют», «драться до первой кровянки», за кастет или свинчатку свои же давали таких «банок», что чужим становилось не по себе. «Надираться»