Владимир Высоцкий. Воспоминания — страница 4 из 51

соображал, по какой именно стезе направить свои возмужалые стопы: поприще, на котором я смог бы с наибольшей пользой послужить любезному отечеству, рисовалось мне в сплошном мареве. Дело в том, что никакого божьего дара я в себе, увы, не ощущал, а общественная и научная карьера меня нисколько не прельщали. Куда больше импонировал мне статус частного лица — ведь жить предстояло в стране, где тяга к свободе испокон века считалась чем-то предрассудительным, а чтобы выбрать свободу, вовсе не обязательно ловить сквозь вой глушителей «Голос Америки». Достаточно раскрыть «Дон Кихота» или «Дон Карлоса». Все мы, в конечном счете, обречены на вечную альтернативу — господин Бонасье или маркиз Поза.

Так что решение поступить в Институт иностранных языков было вызвано не страстью к лингвистике, а попыткой хоть чуточку раздвинуть железный занавес, самостоятельно расширить индекс разрешенных книг, игнорируя унылые предписания осточертевших опекунов. Учеба в элитном вузе виделась мне скрытым вызовом системе, а итальянский язык, которым я намеревался овладеть, — символом личной свободы.

Увы, вопреки собственному желанию, в силу ряда причин, я нежданно-негаданно очутился на педагогическом факультете отделения немецкого языка. Долгих два года пришлось мне дивиться не изысканности сонетов Петрарки, а удручающей упорядоченности немецкой грамматики.


Начало моих занятий совпало по времени с разгаром антисталинской хрущевской эйфории. Казалось, ректорат института более всего был озабочен вдалбливанием в наши юные головы нудных параграфов Морального Кодекса строителя коммунизма и ленинских норм партийной жизни. Особое рвение проявлял партактив немецкого факультета.

Это был какой-то антифашистский застенок. Судя по всему, его воспитатели набирались из двух неравных прослоек: антифашистов-либералов и антифашистов-коммунистов. Стараниями последних время в стенах института потекло вспять, создавая иллюзию, что война с гитлеровской Германией в самом разгаре. Не было никакой возможности остановить эту бесконечную «Пляску смерти», вырваться из заколдованного круга фронтовой триады: Освенцим — Гестапо — Вермахт. Сам немецкий мы учили отнюдь не по Гофману и Гауптману, а по переводному Фадееву. Благодаря его «Молодой гвардии» так и застрял в тайниках памяти ни разу не пригодившийся субстантив «Roteriibensuppe». Вот так неаппетитно звучал по-немецки наваристый украинский борщ, который с аппетитом уминал Сережка Тюленин после очередного подвига.

То был апогей военного психоза. Мы хотели послевоенного неба, нас же не выпускали из осклизлых окопов Великой войны. Конфликт моей вольнолюбивой натуры с этим милитаристским угаром был неизбежен, а исход его — предрешен. Только вовремя подоспевшее историческое событие несколько отсрочило мое расставание с военизированной альма-матер.

Грянула бездарно спланированная американская агрессия в Заливе свиней, и я с ходу накатал два высокопарных заявления о решимости с оружием в руках отстоять завоевания кубинской революции. Одно я оставил в родном ректорате, другое же отнес в находившееся по соседству кубинское посольство, где и вручил его лично самому послу. У институтского начальства мой героический почин вызвал сильное замешательство. Судя по всему, оно учуяло в нем не сознательный выбор, а жест отчаяния. Посол же долго жал мою мужественную руку и заверил, что высоко ценит мою похвальную готовность стать пушечным мясом в столь юном возрасте. Ему, конечно, было невдомек, что мой жертвенный порыв означал вовсе не симпатию к режиму Кастро, а врожденную страсть к острым ощущениям, усугубленную шаткостью моего положения в институте.

Впрочем, на самом деле все обстояло гораздо сложнее. В этом недружном хороводе отчетливых чувств и невнятных инстинктов вразнобой кружились тщеславие и тоска по окопному братству, жажда новизны и неприязнь к англосаксам. Разве не на их совести философия прагматизма и Дрезден, проповедь утилитаризма и Хиросима?

Через несколько дней американская авантюра в Плайя Хирон с треском провалилась. Не менее бесславно завершилось мое двухлетнее пребывание на Метростроевской. Ожидаемая развязка наступила ранней осенью 1961 года. Формальным предлогом моего изгнания послужил несданный вовремя зачет, — конечно же, по военному делу.

Необременительный груз моих сведений в области немецкого языка свелся к весьма поверхностному знакомству с азами разговорной лексики, зато благодаря нашей либеральствующей фонетичке-армянке я добровольно вызубрил «Морской штиль» и «Лесного короля» Гете, чем невероятно горжусь и по сей день.

Спустя год с помощью старых отцовских связей мне удалось чудесным образом перевестись на престижный переводческий факультет того же вуза. Ярости институтских коммуно-фашистов не было предела, но их многочисленные акции протеста ни к чему не привели.

Вдохновленный примером Владимира Ульянова, я сдал экстерном экзамен и был зачислен сразу на второй курс отделения итальянского языка, слегка мне знакомого благодаря нескольким частным урокам, взятым еще в Ереване.

Разница между двумя факультетами была примерно такая же, как между германским нацизмом и итальянским фашизмом. Какое же это было блаженство — после воинственной Анны Зегерс окунуться в «Приключения Пиноккио» Карло Коллоди, а от патетических од Шиллера перейти к терцинам Алигьери. К ранее вызубренным опусам Гете и гейневской «Лорелее» я, не мешкая, присовокупил первую песнь «Ада» и без зазрения совести кстати и некстати щеголял заемной интеллектуальной собственностью как своей личной. Я впитывал вольготность итальянской речи, как бывший узник Маутхаузена вдыхает долгожданный воздух свободы.


Летом 1965 года произошло событие, предопределившее, в конечном счете, самую счастливую «случайность» моей жизни — встречу с Владимиром Высоцким. В один из жарких июльских дней я связал себя узами законного брака с лицом французской национальности Мишель Кан, работавшей переводчицей в издательстве «Прогресс». Больше всего это заведение прославилось как подлинная кузница иностранных невест. Именно там откопают себе впоследствии очередных жен Андрон Кончаловский и Евгений Евтушенко.

В те времена несанкционированный КГБ брак с иностранкой, даже разделяющей коммунистическую доктрину, приравнивался чуть ли не к потенциальной измене Родине. Лояльный же обыватель усматривал в нем крайне аморальную выходку с антисоветским душком: у него просто в голове не укладывалось, как нормальный советский человек может так низко пасть.

Первой жертвой подобного образа мыслей пал мой бедный папа. Эта сверхновость буквально лишила его дара речи. Он переживал так отчаянно, словно я признался ему в сотрудничестве с французской разведкой. Меня же его реакция сильно озадачила: ведь коммунисты всегда кичились своим интернационализмом.

Еще больше удивила меня регистраторша Дворца бракосочетаний на улице Грибоедова, неприметная женщина лет пятидесяти. С явным неудовольствием отметив в своем кондуите день регистрации брака, она взглянула на меня с таким состраданием, словно внесла меня в черные списки лиц, угоняемых в неметчину. Не в силах сдержать слез, сердобольная чиновница как бы про себя посетовала: «Ведь наш же парень, что же ты такое творишь?» Эти слезы я уже видел несколько лет назад, когда меня «за плохое поведение» изгоняли из инязовского общежития в Петроверигском переулке. Комендантша, пожилая женщина с лицом тюремной надзирательницы, тоже прослезилась, когда принимала у меня ключи от моей бывшей комнаты. Совпадали не только смысл, но даже интонация сказанного: «Мол, что же это ты, парень, натворил, как жить-то дальше будешь?» А ведь нам она всегда казалась злобной фурией...

Загадочные слезы этих простых русских женщин — одно из самых незабываемых впечатлений в моей богатой сюрпризами биографии. Их не объяснить и целому воинству заокеанских советологов. Наблюдая сегодня за нахрапистой эскалацией западного образа жизни, я с грустью думаю: какими же черствыми звездочетами надо быть, чтобы с таким ослиным упорством толкать сконфуженную Россию в стерильное стойло европейского эгоцентризма и утилитаризма?


...Итак, несмотря на дружное неодобрение, брак наш был зарегистрирован официально. Да я и не мог поступить иначе. Франция приютила стольких русских и армянских эмигрантов, что я был просто обязан хоть как-то отблагодарить эту страну.

Работая в Москве по рекомендации Французской Компартии, Мишель пользовалась неограниченным доверием своего нового начальства и ограниченными привилегиями, полагавшимися ей по контракту. Ей предоставили служебную двухкомнатную квартиру на Ленинском проспекте, в доме за универмагом «Москва». На этой небольшой, но удобной жилплощади и стартовала наша недолгая семейная жизнь. Спустя некоторое время мадам Кан-Карапетян поделилась со мной своим оптимистическим диагнозом, касающимся непосредственно моей личности. Звучал он так: «За маской циника скрывается величайший идеалист». При этом лицо домашнего диагностика излучало нечто, смутно напоминающее восторг.

Увы, радость ее оказалась преждевременной. Вместе с опытом пришло понимание простой истины — быть идеалистом вовсе не значит быть хорошим мужем. Единственное, что интересует идеалиста в жизни, — это идеал и его знаменосец в лице самого себя. В самом идеализме изначально заложено зернышко деспотизма. Нечистая жажда чистоты идеала неизбежно приводит к нетерпимости — такова скорбная диалектика идеализма. Все дело только в мере жестокости. Если идеалисты высокого полета в погоне за идеалом (собственным или заемным) способны пролить озера крови, то идеалисты помельче предпочитают куражиться в кругу собственной семьи. Но по жестокости их тирания затмевает тиранию идеалистов-вождей: куда денешься от круглосуточного контроля домашнего крепостника?

Впрочем, Мишель вовсе не соответствовала стереотипу современной западной женщины. Неуемная энергия активистки в общественной жизни странным образом сочеталась в ней с атавизмом добровольного рабства в личной. Не случайно ее любимым литературным героем, которого она постоянно сравнивала со мной, являлся некто Рено Сарти — вампирический «идеалист» из романа мадам Рошфор «Отдых воина». Чем-то он отдаленно напоминал мне благодушных купцов-самодуров Островского, третирующих своих супружниц в манере незабвенного Кита Китыча: «Хочу — с кашей ем, хочу — со щами хлебаю».