тчиков», но и марксистов старшего поколения, а затем — друг друга, и в результате, как писал Ходасевич, «всеобщий спор быстро превратился в сеть политических доносов».
Как следствие — уже к началу 1930-х годов проза в СССР стала увядать. В это время получает распространение «литература факта» — производственные репортажи, беллетризованная журналистика. «Уже два года журналы заполнены описаниями поездок по всевозможным заводам, фабрикам, по диким местам, где производятся работы, предусмотренные пятилетним планом»[703]. В глазах Ходасевича, это знак окончательного художественного вырождения советской литературы. Позднее это поветрие сходит, однако очень немногие беллетристические произведения советских писателей, опубликованные после 1931 года, привлекли внимание Гулливера. В их числе — проза молодого Юрия Германа: «Наши знакомые» и «Лапшин». Эта повесть и понравилась Ходасевичу и Берберовой, и шокировала их: «маленький человек», чьи переживания описаны с чеховской тонкостью, — не акцизный чиновник, а сотрудник уголовного розыска и — как попутно выясняется — бывший чекист, лично расстреливавший врагов революции. «Тут-то кончается Чехов и начинается нечто такое, почему от талантливой, мягкой, идиллической… повести Германа воротит душу.
Сознает ли сам Герман эту отвратность? Порою кажется — сознает, порою — нет, все это в него уже впиталось. А между тем это и загадка о нынешних подсоветских людях, и эту загадку мы не можем отсюда решить, как ни бьемся» (Возрождение. 1938. № 4121. 11 марта).
С поэзией в СССР дело обстояло еще хуже. Теперь Гулливер уже скучал по былым эскападам «графомана» Сельвинского, которые были «глупы, но оригинальны». Новые советские поэты вызывали у него либо отвращение (кровавые киплингианские стихи бывшего чекиста Александра Прокофьева), либо скуку. Правда, неожиданно ему стал нравиться Пастернак — новый, неоклассический Пастернак «Второго рождения». «Никого не будет в доме…» в «Литературной летописи» приводится почти полностью со следующим комментарием: «Таких стихов в советской России сейчас не пишет никто, по крайней мере, не печатает» (Возрождение. 1931. № 2333. 22 октября). Новый Мандельштам заинтересовал: прочитав в «Звезде» «С миром державным…», Гулливер отмечает «некоторую перемену» в голосе поэта и жалеет, что им «не издана книга стихов последнего времени» (Возрождение. 1931. № 2228. 9 июля). Но стихотворение «Там, где купальни, бумагопрядильни…» напомнило ему Северянина; и он просто не заметил напечатанного на соседней странице в шестом номере «Нового мира» за 1932 год «Ламарка». Между тем это не только одна из вершин поэзии Мандельштама, но и стихотворение, в котором он, пожалуй, по мироощущению и пластике ближе всего к Ходасевичу. Со сдержанной теплотой поминаются Гулливером предсмертные и посмертные публикации «талантливого и печального» Вагинова, не без одобрения — некоторые стихи Павла Васильева.
Любопытно, что в том же четвертом номере «Звезды» за 1931 год, где напечатался Мандельштам, Ходасевич со сложным чувством обнаружил собственное имя. «Под европейской ночью черной заламывает руки он» — эти строки из «Европейской ночи» служили эпиграфом к стихотворению Николая Брауна «Русский иностранец». Приведем несколько строф из этого произведения:
…А в глухом зарубежном вое,
В бой подначивая сердца,
Околачивается воин
Николаевского образца.
Это брякнет усами ржавыми,
Выпрямляя лампасы штанин,
Императорской державы
Верноподданный гражданин.
Это он, потертый, понурый,
Чужеземную злость вороша,
Продается до нитки, до шкуры —
Дело швах: не взять ни шиша.
Там, на родине, в щепы разбито корыто —
Ни стены, ни слуги, ни души,
Там шныряют по зарослям быта,
Гнезда затхлые разворошив,
Там выуживают начисто
Зарубежных дел ходоков…
По ночам его сон таков:
С хлебом-солью стоит кулачество…
Дальше в шестидесяти пяти (!) строчках описывается, как автор, «запевала и горлопан», расправляется с этим презренным белогвардейцем:
…Я вяжу твои руки нечистые,
Я иду заодно и до тла —
С зачинателями, Чекистами,
Выметателями барахла.
…………………………………
Я следы твои смрадные — вот,
Видишь — сбагриваю в расход.
Ходасевич так откомментировал стихи Брауна: «Лет десять тому назад он вращался среди молодых учеников Гумилёва. <…> Обыкновенный интеллигентный мальчик, по крови немец. И вот — теперь он в одной „шеренге“ с чекистами и мечтает вывести в расход миллиона полтора зарубежных людей. Не думаю, чтобы все тут было лишь ложью и приспособленчеством. Вероятно, щупленькая душа молодого человека и впрямь изуродована, загрязнена кровавой мечтой о расправах, расстрелах, пытках. <…> Сегодня несчастный Браун лает и воет на нас — завтра с пущей яростью бросится на самих „зачинателей и чекистов“»[704]. И все же то, что его помнят и читают там, что его стихи — хотя бы так! — цитируются в советской печати, могло доставить Ходасевичу известное удовольствие.
Владислав Фелицианович, видимо, так и не узнал, что три года спустя Браун упомянул его в своем выступлении на Первом съезде писателей СССР, по существу призвав собратьев по перу учиться технике и силе выражения у таких «враждебных нам поэтов», как Гумилёв и Ходасевич. Последний «в невероятно злых и обреченных стихах от стихотворения к стихотворению… раскрывает свое отношение к миру, отношение субъективиста, индивидуалиста, идеалиста». С таким же мастерством должны советские поэты раскрывать противоположное мироощущение[705].
Как и прежде, наибольший интерес у Ходасевича вызывала исследовательская, литературоведческая, публикаторская деятельность по ту сторону границы. Он внимательно следил за деятельностью ленинградского издательства «Academia» — своего рода заповедника культуры в мире первой и второй пятилеток. Вероятно, он ставил себя на место людей, сотрудничавших с этим издательством, среди которых попадались и его былые друзья (например, Эфрос), думал о том, что, может быть, по ту сторону границы «формальная история литературы» стала бы его убежищем. Лучше это было бы или хуже поденщины в «Возрождении»? Ходасевич, конечно, обратил внимание и на то, что во главе «Academia» был поставлен в 1933-м полуопальный Каменев. Когда год спустя, сразу же после убийства Кирова, бывший хозяин Москвы был арестован и объявлен организатором этого теракта, Ходасевич писал: «Жалеть о прекращении его культурной работы не приходится, но все-таки можно опасаться, что его опала будет иметь неприятные последствия для словесности. Без всякого деятельного участия Каменева, но под его официальным руководством и под его ответственностью составлялись планы издательства, распределялась работа, принимались рукописи. Весьма возможно, что новый бездельник, который окажется на его месте, начнет ломку „каменевского наследства“» (Возрождение. 1935. № 3550. 21 февраля). Что книги, в которых фигурирует имя Каменева, будут просто изъяты из библиотек, Ходасевич предположить, разумеется, не мог. Другим проектом — на сей раз рожденным просветительской энергией Горького — стала серия «Библиотека поэта», которой Ходасевич посвятил статью под названием «Научный камуфляж»:
«Произведения многих замечательных или выдающихся русских поэтов давно нуждались в переиздании. <…> Совершенно естественно, что среди поэтов и историков литературы, живущих в России, возникла мысль к такому переизданию приступить. Для осуществления этого замысла было необходимо получить от большевиков разрешение и материальные средства, что, разумеется, невозможно, если большевики не будут заинтересованы в предприятии. По этой части у оставшихся в России деятелей науки и литературы давно сложился известный опыт. Большевики охотно идут навстречу культурным начинаниям при соблюдении трех условий: во-первых, самое начинание должно быть хотя бы сколько-нибудь им полезно в агитационном отношении; во-вторых, оно должно быть задумано широко, громоздко, в большом масштабе; в-третьих, следует сделать так, чтобы кто-нибудь из крупных большевиков казался его вдохновителем и руководителем, — иными словами, чтобы тут же создалась для такого большевика новая синекура.
Следы такой организации дела совершенно явственно проступают и в „Библиотеке поэта“. На переиздание просто нескольких выдающихся авторов они не пошли бы. Державины и Денисы Давыдовы им не нужны, отчасти даже противны. Но если к Державину и Денису Давыдову присоединить всевозможную стихотворную заваль, если извлечь из забвения давно похороненную революционную и подпольную литературу, если придать, таким образом, минувшей русской поэзии такой колорит, каким она в действительности не обладала, но какой ее хотели бы видеть большевики, то получится затея, в достаточной мере агитационная и в достаточной степени „грандиозная“. Так и сделали. Составили план, по которому настоящие поэты будут переизданы в ряду всевозможных подпольщиков и под их прикрытием. Боратынского переиздадут, прикрыв его Курочкиным, а Дельвига — поэтами „Искры“. <…> Так составился план „Библиотеки поэта“. В качестве вдохновителя и руководителя привлекли Горького. Горький значится на первом месте среди редакторов. Горький написал общее предисловие о целях издания. <…> Работать по-настоящему, то есть рыться в архивах, в библиотеках, устанавливать тексты, писать вводные статьи и сопроводительные примечания, он, конечно, не будет. Работать будут другие» (Возрождение. 1933. № 3040. 28 сентября).
Думается, что социокультурную сторону явления Ходасевич описывает несколько упрощенно (речь шла не просто о примитивной агитации, а — как метко выразился сам же Владислав Фелицианович в другой статье — об «обынтеллигенчиваньи» масс, о механическом усвоении и приспособлении ко внеположным целям знаний, приемов и форм былых культур, которое составляло важнейшую сторону советской цивилизации). Но в том, что касалось издательских планов «Библиотеки поэта», он был прав. Внимание его закономерно привлек том Державина, составленный Григорием Гуковским. Ходасевич в целом благожелательно оценил его работу, проявив, правда, забавную рассеянность: он упорно именует Гуковского — Ямпольским (литературовед с такой фамилией составил том поэтов «Искры»).