Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 114 из 120

Тем временем известие о тяжелой болезни Ходасевича заставило всполошиться его знакомых. Гиппиус после долгого перерыва написала ему теплое письмо; он успел ей ответить. Набоков был у него дважды, 28 января (с женой) и 7 апреля; 21-го Ходасевич уже не смог его принять. С посторонними — даже приятелями — он старался держаться с достоинством. Юрий Мандельштам, почтительный, не хватавший звезд с неба ученик, в своих по свежим следам написанных воспоминаниях восхищался «необыкновенной жизненной силой этого слабого от природы человека»: «Едва отпускали его жесточайшие боли, в нем просыпался его острый юмор, потребность развлечься, посмеяться…» Две женщины, ухаживавшие за Ходасевичем, — Ольга и Нина — знали цену этому юмору.

В мае уже новый доктор, Абрами, усомнился, что дело в кишечнике, и предположил рак поджелудочной железы. Ходасевича положили для обследования в госпиталь Бруссе — городскую больницу для бедноты (на частный госпиталь денег не было, хотя больному Ходасевичу помогали многие — и сестра, и разные эмигрантские фонды). Берберовой она показалась адом:

«Он лежал в стеклянной клетке, завешанной от других палат — соседних — простынями. В клетку светило яркое, жаркое солнце; негде было повернуться. Голодный до дрожи, он накидывался на то, что ему приносили (в госпитале кормили дурно, и он там почти ничего не ел), острил над собой и потом сразу потухал, ложился, стонал, иногда плакал.

Ванны (которые ему облегчали чесотку при желтухе) ему не давали, так как „он был недостаточно грязен“, грелку ночью не приносили. Сестры были шумливы, равнодушны и грубы. Абрами являлся в сопровождении пятнадцати студентов. Когда ему брали кровь для исследования, то обрызгали кровью всю комнату, и ему было до вечера больно.

Жесткая койка; с трудом выпрошенная вторая подушка; госпитальное белье и суровое „тюремное“ одеяло, а на дворе — жаркие июньские дни, которые так и ломятся в комнату. Он говорил:

— Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу».

И даже на этой каторге он пытался работать — готовил к печати свою переписку с Горьким[740].

После мучительных исследований решено было делать операцию, хотя опухоли так и не нашли, а непроходимость желчных путей не подтвердилась. Ходасевич мог отказаться, но альтернативой была медленная и мучительная смерть. 8 июня Ходасевича выпустили домой. На следующий день он простился с Берберовой. Надежд на успешный исход операции у него не было.

Двенадцатого июня его снова положили в госпиталь; сутки он провел в палате на двоих, причем соседом его был соотечественник — русский еврей, торговец подтяжками с Монпарнаса. 13-го в три часа дня хирург Боссэ сделал операцию. Из печени Ходасевича было извлечено два огромных камня; желчные проходы в самом деле были забиты — камнями, кровью и гноем. До раковой опухоли (которая действительно была) хирург так и не добрался. Больному обещали не больше суток жизни.

В семь вечера в госпиталь ненадолго пришли Берберова и Макеев. Ночь Владислав Фелицианович провел без сознания, в обществе медсестры и «совершенно обезумевшей Оли». Уже в момент агонии Ольга Борисовна окликнула мужа — и он улыбнулся ей. Можно сказать, что это была ее «победа» над лучшей подругой, предшественницей и соперницей.

Четырнадцатого июня 1939 года, в шесть утра, Владислав Ходасевич ушел из мира, в котором он прожил 53 года и 17 дней. Здесь, по эту сторону, остались окоченевшее измученное тело и мед стихов, скопленный душой-пчелой.

6

Тем временем началась похоронно-некроложная суета.

В половине восьмого пришла Берберова. Она срезала с покойника прядь волос — ту самую, которую потом пыталась подарить Набокову — к ужасу последнего.

Отпевание состоялось через два дня, 16-го, в русской католической церкви восточного обряда на улице Франсуа-Жерар, 39, в 1 час 45 минут пополудни; похороны — на Булонском кладбище в три. Было несколько сотен человек: все «возрожденцы» во главе с Гукасовым и Семеновым, вся редакция «Современных записок», литературные друзья (включая Сирина, Смоленского, Ладинского, Кнута, Блох, Горлина), литературные враги и полувраги (Георгий Иванов, Адамович, Одоевцева, Червинская, Модест Гофман, даже несчастная Бакунина, сочинительница романа «Тело»), Мережковские, Маковский. За гробом шли три женщины: Нина, Ольга и — Женечка, уже старая, 63-летняя Евгения Фелициановна Нидермиллер. Вместе с зятем Нидермиллером гроб несли Владимир Вейдле, Николай Макеев, Георгий Раевский, Владимир Смоленский, Юрий Мандельштам.

«Возрождение» 16 июня отвело под некрологи целую полосу. Официальное редакционное извещение гласило: «На протяжении четырнадцати лет борьбы и работы смерть вырвала из наших рядов немало сотрудников: А. И. Куприна, А. А. Яблоновского, А. В. Амфитеатрова, Н. Н. Чебышева, В. Я. Светлова и других, скончавшихся на своем посту. Все они внесли свой вклад в общее дело и, каждый в своей области, оставили след в духовной жизни русского зарубежья. Этот вклад не пропадет. Выбывают отдельные люди, но общее дело, дело борьбы за Россию и за русскую национальную культуру, продолжается». С «газетной» точки зрения Ходасевич оказывался в ряду с людьми, чьи имена (кроме Куприна и Амфитеатрова) ныне известны лишь узким специалистам по истории журналистики.

Все же Семенов Ходасевичу цену понимал, хотя бы отчасти. Он лично написал небольшой некролог, в котором припоминал, как Вячеслав Иванов в разговоре с ним в 1937 году назвал Ходасевича лучшим современным русским поэтом. Заканчивался его текст так: «В Париже Ходасевич до конца чувствовал себя чужим и тяготился жизнью изгнанника. Мы, соратники Ходасевича по редакции, в день его смерти можем находить утешение в том, что, обеспечив ему полную свободу для работы, этим смягчили его тоску по России».

Другие некрологи были эмоциональнее и многословнее. Приведем несколько фрагментов:

«К написанному слову, своему и чужому, покойный был неумолимо строг и требователен, но зато ведал ему истинную цену, ведал, какими усилиями, какой душевной мукой добывается оно. Как поэту подлинного вдохновения, было ведомо Владиславу Ходасевичу еще и другое: он знал, что если слишком часто наше слово расходится с делом, то еще безнадежнее расходится оно с последней глубиной наших чувств, с нашим внутренним опытом» (Георгий Мейер).

«Рыхлая масса сантиментов и душевности, расползающаяся по всем швам форма — все эти качества, неизменно сопутствующие улице, „демократии“ и ее пишущим фаворитам, не могут не видеть в творчестве художников, подобных Ходасевичу, „пушечное жерло, направленное прямо им в физиономию“ (Чехов). От этого жерла заслоняются — кто бульварным романом „с английского“, кто стихами какой-нибудь домашне-кружковой знаменитости, кто откровенной советчиной» (Владимир Ильин).

«Буду помнить его худую, цепкую руку мальчика, как он потирал сухой подбородок, буду помнить его острый взгляд из-под блистающих очков. В глубине, всегда, как бы горькое изумление, и как хорошо веселели эти серые глаза. <…>

В эмиграцию — и к белым, и в „Возрождение“ — Ходасевич пришел дальней дорогой. И к белым, и в „Возрождение“ он пришел по одному тому, что был настоящим литератором: Ходасевич знал, как затерзала, как погасила настоящую русскую литературу революция» (Иван Лукаш).

Лукаш был талантливым и умным писателем, но и он, вместе с другими «возрожденцами», пытался политически присвоить поэта. И если Мережковский, хваливший Ходасевича за «крепкое, ясное, непоколебимое отношение к „тамошнему“», толком не разговаривал с ним лет десять — то Лукаш хорошо знал (хотя бы по статьям Ходасевича), что тот ненавидел большевизм, но не революцию (в своем понимании), и белым по-настоящему не был.

Юрий Мандельштам напечатал в том же номере «Возрождения» извещение о болезни и смерти Ходасевича. В следующем номере, за 23 июня, была опубликована его статья о творчестве учителя — «Тяжелый дар» и фрагментарные воспоминания о «живых чертах» покойного.

Помянули поэта и другие газеты русского зарубежья.

Адамович, подписавшись криптонимом, поместил в «Последних новостях» краткий некролог и воспоминания о литературных суждениях своего вечного оппонента — под псевдонимом Сизиф. Но посмертного примирения не вышло, спор продолжился. Выдержав два с лишним месяца, Адамович напечатал-таки 24 августа неоднозначную рецензию на «Некрополь»; отзыв свой он снабдил предуведомлением, в котором объяснял полугодовую задержку заботой о самочувствии больного поэта: «При крайней, постоянной его нервности, при крайней чувствительности к суждениям о его творчестве было невозможно писать о „Некрополе“ свободно и беспристрастно».

Сохранился черновик яростного письма Ольги Марголиной-Ходасевич: «Хорошим или плохим поэтом и писателем был В. Ф. — не знаю, но пошляком он не был. <…> В. Ф. относился к критике своего творчества абсолютно холодно». Дальше следовали довольно нелепые выпады против «безответственных», «неправдивых», «с социальным заказом» писаний Адамовича. Несчастная женщина слишком живо вошла в роль писательской вдовы — может быть, чтобы заглушить свою боль.

В варшавской газете «Меч» поэта помянул Владимир Унковский. Заметка его изобиловала неуместными медицинскими подробностями, а чуть не главной заслугой Ходасевича почиталось то, что, когда в парижском «Профессиональном союзе русских писателей» произошел раскол и большая часть сотрудников «Возрождения» перешла в новый, более правый (и менее «еврейский») Национальный союз писателей[741], Владислав Фелицианович остался в прежнем Союзе.

В «Новой России» за 12 июля поместил заметку Александр Керенский, в очередной раз блеснувший своим знаменитым красноречием: «Опустело кресло в той Академии избранных, куда входят только по собственному праву, а не по количеству избирательных записок». В первый и пока в последний раз в истории России глава государства (хотя бы даже и бывший) собственноручно написал некролог поэту.