[287]. Впрочем, как показывает Александр Лавров, сам образ Нелли — утонченной, но жизнелюбивой дамы, которая, «упав на тахту кавказскую, приказав подать ликер», предается томным страстям, — ближе к другой тогдашней брюсовской даме, Елене Сырейщиковой, которая тоже называла себя этим «иностранным» именем.
Ходасевич с удовольствием принял участие в игре, написав на «Стихи Нелли» рецензию, представляющую собой беззлобную дружескую шутку (напечатана она была в «Голосе Москвы» за 29 августа 1913 года):
«Поэт (мы условимся называть его Нелли) дебютирует, очевидно, своим сборником. Но в то же время (и это, пожалуй, всего примечательнее в стихах Нелли) он обнаруживает такое высокое мастерство стиха, какого нельзя было бы ожидать от дебютанта. <…>
Еще графиня Ростопчина требовала, чтобы ее сравнивали с женщинами, а не с мужчинами. Быть может, и Нелли, как поэтесса, хотела бы сравниться со своими сверстницами? Что же! Стихи ее лучше стихов Анны Ахматовой, ибо стройнее написаны и глубже продуманы. Стихи ее лучше стихов Н. Львовой по тем же причинам. Но в одном (и весьма значительном) отношении Нелли уступает и г-же Львовой, и г-же Ахматовой: в самостоятельности. Голос Нелли громче их голосов, но он более зависит от посторонних влияний. Можно назвать имена учителей г-жи Львовой и Анны Ахматовой, но нельзя указать поэта, которому бы подражали они так слепо, как Нелли подражает Валерию Брюсову…»[288]
Книга самой Львовой, «Старая сказка», вышла в апреле 1913-го — тоже с предисловием Брюсова, представлявшим собой, по существу, его литературный манифест: «Искусство поэзии требует двух элементов: умения полно переживать свои мгновения и умения передать другим эти переживания в словах. <…> И вот потому, что оба эти элемента, необходимые в поэзии, кажутся мне присущими той книге, которой предполагаются эти строки, я и считаю должным обратить на нее внимание читателей»[289].
Переживания, выраженные в большинстве стихотворений Львовой, были обычными, девичьими, а по культуре стиха она занимала место в ряду бесчисленных брюсовских эпигонов. Правда, во втором издании книги, вышедшем год спустя, была парочка стихотворений другого рода — не похожих на Брюсова, нервных, экспрессивных. Одно из них, написанное в октябре 1913-го, было посвящено «А. И. X.» — несомненно, Анне Ивановне Ходасевич:
Будем безжалостны! Ведь мы — только женщины.
По правде сказать — больше делать нам нечего.
Одним ударом больше, одним ударом меньше…
Так красна кровь осеннего вечера!..
Адресат второго стихотворения слишком очевиден:
Мне заранее весело, что я тебе солгу,
Сама расскажу о небывшей измене,
Рассмеюсь в лицо, как врагу, —
С брезгливым презрением.
А когда ты съежишься, как побитая собака,
Гладя твои седеющие виски,
Я не признаюсь, как ночью я плакала,
Обдумывая месть под шприцем тоски.
По этим строкам видно, как изменилась «простая, душевная, застенчивая девушка», какие психологические изломы в ней стали проявляться. Между прочим, во втором стихотворении Львова «своими словами» пересказывает один из сюжетов «Стихов Нелли» — как будто пытаясь отождествиться с образом роковой куртизанки. Можно сказать, что юную участницу революционного подполья «отравил яд декадентства» — совсем по «надсоновской» речи Ходасевича.
Видимо, тяжесть этой перемены оказалась не менее острой, чем нежелание Брюсова резко изменить свою жизнь и связать с ней судьбу. Но посторонние до последнего момента не предчувствовали трагедии. Лишь Надя и ее любовник знали, что происходит. А происходило, по версии Брюсова, вот что:
«Летом я уезжал с женой за границу. Это тяжело отозвалось на Н. Осенью 1913 она возобновила свои настояния. Я, чувствуя безысходность, обратился к морфию»[290].
Двадцать четвертого ноября 1913 года Надежда Львова застрелилась.
Второе издание ее книги было посмертным.
Так получилось, что тайна «Нелли» (тайна Полишинеля) была раскрыта как раз в день ее смерти — в статье Сергея Городецкого «Два стана».
Ходасевич описывает события, предшествующие трагедии, так:
«Львова позвонила по телефону к Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что не может, занят. Тогда она позвонила к поэту Вадиму Шершеневичу: „Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф“. Шершеневич не мог пойти — у него были гости. Часов в 11 она звонила ко мне — меня не было дома. Поздним вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро»[291].
Шершеневич вспоминает, что и его тоже не было дома — со Львовой разговаривала его жена; вернувшись часов в десять, он немедля отправился к Наде, но уже не застал ее в живых. Впрочем, гораздо существеннее другая деталь, запечатленная в газетной хронике: Львова умерла не сразу; смертельно раненная, она попросила соседа вызвать Брюсова.
«Через несколько минут г. Брюсов приехал.
Наклонился к полулежащей на стуле в прихожей г-же Львовой.
Она как будто узнала его, как будто попыталась говорить, но уже не хватало сил.
Тем временем приехала карета „скорой помощи“, но помощь уже была бесполезна»[292].
Ходасевич пытался, по просьбе Иоанны Матвеевны, похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. Но хлопоты эти не возымели действия. История получила широкую огласку и стала новым пятном на репутации и так многими нелюбимого «верховного мага». Бунин 30 лет спустя использовал историю Нади Львовой в двух рассказах из «Темных аллей» («Генрих» и «Речной трактир»), причем во втором из этих рассказов Брюсов назван по имени. Особенно впечатляло сплетников то, что пистолет, из которого Надя застрелилась, был подарен ей Брюсовым, — тот самый пистолет, из которого некогда стреляла в самого Валерия Нина Петровская.
В числе тех, кто прямо и в лицо обвинял Брюсова в смерти Львовой, был ее брат. Ходасевич тоже открыто присоединился к этим обвинениям — правда, десятилетие спустя. По его словам, демонический любовник «систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве». Брюсов утверждает прямо противоположное: он пытался бороться с постоянными суицидными настроениями своей подруги. Письма Львовой как будто это подтверждают. Что до револьвера, то он был некогда подарен, потом отнят, потом, по настойчивым просьбам Нади, возвращен. Может быть, молодая поэтесса в глубине души хотела лишь ранить себя, чтобы таким образом подействовать на Валерия Яковлевича, но не рассчитала.
Очевидно, для Брюсова смерть Нади была тяжелым ударом. Спустя три года, в венке сонетов «Роковые тени», в котором поэт попытался создать образы своих любовниц, ей были посвящены строки, согретые, кажется, искренним чувством:
…Зачем, зачем к святому изголовью
Я поникал в своем неправом сне?
И вот — вечерний выстрел в тишине, —
И грудь ребенка освятилась кровью.
О, мой недолгий, невозможный рай!
Смирись, душа, казни себя, рыдай!
Ты приговор прочла в последнем взгляде…
Но уж очень «по-буржуазному» пережил Брюсов свою вину (которую он отчасти признавал) и свое горе: нервный санаторий в Финляндии, а затем — новая жизнь, новые романы… Если чего-то Ходасевич и не простил ему, то именно этого. Впрочем, к тому времени, когда писались его воспоминания о Брюсове, Ходасевичу уже и самому пришлось проявить мужскую жестокость, и он должен был понимать, что в жизни случаются ситуации, из которых нет «безгрешного» выхода.
Сейчас важно другое: самоубийство Львовой, как и почти совпавшее с ним по времени самоубийство молодого поэта Всеволода Князева в Петербурге, стало, что называется, литературным фактом, и все житейские отношения и переживания, сложившиеся из-за этих двух коллизий, вошли в историю литературы. В том числе в историю отношений Ходасевича с поэтами-символистами.
Остаются «новокрестьянские» поэты. В 1910-е годы Ходасевич писал о крупнейшем из них — Николае Клюеве (в статье «Русская поэзия»), и лично знал другого, менее крупного — Александра Ширяевца (Абрамова). В Клюеве он ценил «подлинность лирического подъема», «благородную скупость» и стремление к формальному мастерству, отличающее его от безграмотных «поэтов из народа», но отказывался видеть в авторе «Братских песен» «пророка». Характерная духовная трезвость, отличающая Ходасевича от многих символистов, в том числе от Блока, которого совсем еще молодому Клюеву, представительствовавшему от имени «посконной Руси», удалось на несколько лет во многом подчинить своему влиянию.
Лично с Клюевым Ходасевич не встречался. Но его воспоминания про общение с другим «новокрестьянским» поэтом, Александром Ширяевцем, — законченный социально-психологический очерк. Ширяевец, уроженец Симбирской губернии, служил почтовым чиновником в Туркестане и в Москве бывал наездами; начиная с конца 1912 года он был у Ходасевича частым гостем.
«Называл он себя крестьянским поэтом; был красив, чернобров, статен; старательно окал, любил побеседовать о разных там яровых и озимых. Держался он добрым молодцем, Бовой-королевичем. <…>
В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости. <…> Читая свои стихи, почтительнейше просил указать, ежели что не так: поучить, наставить. Потому что — нам где же, мы люди темные, только вот, разумеется, которые ученые, — они хоть и все превзошли, а ни к чему они вовсе, да. Любил побеседовать о политике. Да, помещикам обязательно ужо — красного петуха (неизвестно, что: пустят или пустим). Чтобы, значит, был царь — и мужик, больше никого. Капиталистов под жабры, потому что жиды (а Вы сами, простите, не из евреев?) и хотят царя повалить, а сами всей Русью крещеною завладеть. Интеллигенции — земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает. Только тоже сесть на шею себе не дадим: вот как справимся с богачами, так и ее по шапке. Фабричных — тоже: это все хулиганы, сволочь, бездельники. Русь — она вся хрестьянская, да. Мужик — что? Тьфу, последнее дело, одно слово — смерд. А только ему полагается первое место, потому что он — вроде как соль земли.