<…> В „Счастливом домике“ не смеются над прежними словами и отнюдь не говорят о тщете их; в этом домике лишь уговорились молчать о них теперь, сейчас, в минуту, когда душа добровольно ограничила себя. <…> Счастливый домик — только необходимое сердечное успокоение, в котором для поэта залог его верности земле; верность в малом, которой он как бы проверяет свою способность к верности в большом».
Но и в этих словах был элемент немного обидный для поэта: Шагинян хвалила Ходасевича и ругала акмеистов, но хвалила она его за то, что он не акмеист. Книга Ходасевича (в отличие от тех же «Четок» Ахматовой) оценивалась в контексте существующей литературной повестки дня: она ее не создавала. Потому-то поэта пока принимали все: он (казалось) ничего не зачеркивал и никому (казалось) не был опасен.
Сегодня можно оценить «Счастливый домик» в контексте всего творчества Ходасевича и услышать в этой книге голос поэта — уже совершенно сложившийся, нашедший свой тембр, но еще не достигший полной силы. Это не книга гения, но это книга мастера. Ходасевич вполне знал ей цену, но в «Собрание стихотворений» 1927 года не включил. Вероятно, поэт, вынужденный издавать новые стихи («Европейскую ночь») под одной обложкой со старыми, хотел сократить количество последних и притом не хотел разрушать композиционной целостности «Путем зерна» и «Тяжелой лиры». Но для нас, читателей, Ходасевич без «Счастливого домика» неполон.
Через полгода после выхода «Счастливого домика», 19 июля 1914 года, Россия вступила в войну, оказавшуюся для нее роковой.
Какова была реакция Ходасевича на это событие? В какой степени захватил его всеобщий в те дни патриотический энтузиазм, находивший самое разное выражение — от погромов немецких лавок до сочинения патетических стихов?
Некоторое представление об этом могут дать его письма.
Двадцать седьмого августа он пишет Борису Садовскому в Петербург:
«Нюра работает в городской управе, в отделе, заведующем распределением раненых. Москва ими полна. Больниц не хватает. Частных лазаретов тьма, и все-таки солдат раздают желающим на квартиры. Хочу взять двоих: капля в море, да уж очень нужда велика.
Приезжайте-ка в Москву лучше. Здесь у нас мрачно, но честно, по Петербургу же Городецкие ходят стадами. Чай, уже к войне примазывается? А мрачно у нас весьма. Я буквально никого не вижу, да никого и нет. Весь Кружок превращен в лазарет, никаких сборищ не будет во все время войны. В кабаке не был ни разу, да и не тянет. В гости ходить не принято, как на Страстной неделе. Мне все это нравится»[319].
А вот письмо Георгию Чулкову, написанное несколькими месяцами позднее, 15 декабря:
«Как-то вся жизнь раздроблена на мелкие кусочки. Склеить их сейчас без предвзятой мысли, без натяжки — еще нельзя. Со временем Гаррик напишет „Войну и мир 14-го года“ — вот тогда мы всё и узнаем. Одно очень заметно: все стало серьезнее и спокойнее. Политических сплетен мало, верят им совсем плохо. Москва покрыта лазаретами. Лечат раненых и жертвуют денег, белья, всяких припасов много, делают это охотно и без вычур. Удивительнее всего, что жертвы эти доходят до тех, кому предназначены. Поэтому дышится в известном смысле приятней и легче, чем это было до войны.
Вопросы пола, Оскар Уайльд и все такое — разом куда-то пропали. Ах, как от этого стало лучше! У барышень милые, простые лица, все они продают цветки, флажки, значки и жетоны в пользу раненых, а не дунканируют. Студенты идут в санитары, тоже торгуют, даже учатся — а не стоят по суткам перед кассой Художественного театра»[320].
Правда, в том же письме он упоминает о «плохих военных стихах», которые пишут «все — увы, и я». Упоминает и о составленном им для «Пользы» сборнике «Война в русской лирике» — «скучная вышла книга». В сборнике, вышедшем в начале 1915 года, представлены были стихи русских поэтов от Жуковского до Бальмонта о современных им войнах (единственным отклонением от принципа «современности» стало «Бородино»), Что до военных стихов самого Ходасевича, то они — на общем фоне — были даже и недурны. Владислав Фелицианович проявил хороший вкус, использовав для злободневного текста уже готовую «маску»: кровавые и грандиозные события увидены им глазами мыши:
За Россию вдень великой битвы
К небу возношу неслышный стих:
Может быть, мышиные молитвы
Господу любезнее других.
Франция! Среди твоей природы
Свищет меч, лозу твою губя.
Колыбель возлюбленной свободы!
Тот не мышь, кто не любил тебя!
День и ночь под звон машинной стали,
Бельгия, как мышь, трудилась ты, —
И тебя, подруга, растерзали
Швабские усатые коты…
Если вспомнить, что писали в эти дни Брюсов, Кузмин, Сологуб, стихи Ходасевича — просто образец благородного и тактичного исполнения «госзаказа». А слова о Городецких, которые примазываются к войне, являли собой просто пример телепатии, ибо в самом деле: не кто иной, как Сергей Городецкий, в первые же месяцы войны состряпал книжку «Четырнадцатый год», в которой было и стихотворение «Сретенье царя». По прежним, довоенным этическим представлениям русских интеллигентов это было нечто немыслимое; однако Городецкому этот факт биографии не помешал несколькими годами позже стать на сторону советской власти, а власти — благосклонно принять его на службу. Тем временем другой синдик Цеха поэтов, Николай Гумилёв, отправился на фронт добровольцем. Так же — что было уж совсем неожиданно — поступил Бенедикт Лившиц, разочаровавшийся в футуризме и уставший от петербургского богемного безденежья.
Некоторые друзья Ходасевича получили призывные повестки. Прежде всего это относилось к Александру Брюсову и к Муни, перед войной прошедшим срочную военную службу. Брюсов-младший вскоре попал в плен, где провел два года, сидя в лагере для военнопленных. Правда, немецкие лагеря в Первую мировую были не в пример комфортабельнее, чем во Вторую. Киссин же был определен в чиновники санитарного ведомства, так как производство в офицерский чин лиц иудейского вероисповедания в Российской империи за редчайшими, единичными исключениями не допускалось. Но и чиновничья служба была проявлением особого доброжелательства: Самуила Викторовича вполне могли, невзирая на университетский диплом и опыт службы, отправить пехотным ефрейтором в окопы, как добровольца Лившица.
Киссин служил в Варшаве, по служебным делам разъезжал по всей России, побывал и в Сибири. Канцелярская служба мучила и тяготила его, но еще больше тяготило общение с «простыми» людьми, не принадлежащими к миру искусства. Вот характерные цитаты из его писем Ходасевичу:
«Пойми: я человек скорее резкий, скорее неспособный спускать, и терплю все, все. Блистательное общество писарей, таковое же (чувствуешь отрыжку канцелярии?) полуэстетствующего купчика, врачей, забывших медицину и помнящих только XVI и XIX книги свода военных постановлений, отделов преимущественно о жалованье, порционах, добавочных и т. д., присяжных читателей Нового Времени, полурумынских, полуистинно-русских людей и прочая. Господи! Дайте мне Шершеневича, хуже — Бурлюка! — и я буду с ним мил, — как Бама[321] — с Львом Толстым. Я буду приветствовать его „звонким юношеским голосом“, я что угодно вытворю, лишь бы повидать человека, который говорит о том, в чем хоть немного понимает, для которого, будь он хоть распрофутурист, существуют понятия: искусство, литература, религия, который не употребляет этих слов вместо: ассенизация, унавоживание, испражнение. Потому что когда они говорят о чем-нибудь подобном, то, слушая, мнишь себя сумасшедшим, ослом или марсианином.
И все же мое место столь завидно, что необходимо всячески держаться и крепить протекции и связи: ведь 1) я жив, 2) я получаю 174 руб. и питаю сим Лиду с Лиюшей»[322] (июнь 1915 года).
«Выражаясь по-одесски — сказать, чтоб мое положение было да, хорошо, так нет. Я устал, как устаем, как можем уставать мы, те самые мы, кои суть литераторы, репортеры, художники, корректора, газетчики и всякая иная сволочь, которая иногда ходит в театр, бывает у Грека или в Эстетике, которая „безумно кутит“ на два с полтиной, и которая все-таки в тысячу раз лучше, воспитанней (хотя где она воспитывалась?) и умней, чем провинциальные и военные врачи, питерский чиновник из пуришкевичских прихвостней, сестры милосердия из каких-то недоделков, потому что ни тебе они эсдечки, ни тебе они эсерки, ни тебе они эстетки, ни тебе они бляди»[323] (11 июня 1915 года).
Муни были решительно неинтересны люди и вещи, находящиеся за пределами его обычного литераторского окружения, — неинтересны даже как материал. Или отвращение и страх пересиливали интерес. Но то, как трагически закончится безопасная служба московского поэта, друзья наверняка еще не предполагали.
В Варшаве Киссин иногда общался с Брюсовым: да, сорокалетний Валерий Яковлевич буквально на третий день войны тоже поехал на фронт. Точнее, в прифронтовую полосу, в Варшаву и Вильно, в качестве корреспондента «Русских ведомостей». Отношения между Брюсовым и Киссиным, расстроившиеся после женитьбы последнего, уже наладились; но верховный маг доставил своему еврейскому зятю новое унижение, хотя и не по злобе, а по невинному тщеславию. 23 августа 1914 года в варшавском Обществе литераторов и журналистов был дан в честь Брюсова обед. Валерий Яковлевич с невинным хвастовством описал его в письме жене:
«Было много народа. Произносились речи по-польски, по-русски и по-французски. Говорили, что сегодня великий день, когда пала стена между польским и русским обществом. Что еще два месяца назад они не могли думать, что будут в своей среде привечать