Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 81 из 120

«В переводе с церковно-славянского это, очевидно, разговор автора с редактором ГИЗа. В первой строфе, рассерженный невниманием к „красоте“, автор угрожает перекувыркнуть скрытую им во время изъятия ценностей тассову лампаду и забыть „друга веков“ Омира. Истерический темперамент его обрушивает горькие упреки на „рассеянную рать“ революции, причем эту „рассеянность“, конечно, должно понимать отнюдь не как распыленность, а лишь как невнимательность к произведениям г. Ходасевича. По его словам, рать эта сумела отвоевать лишь одну свободу — свободу торговли. <…> Третья строфа начинается с „вотще“, что для товарищей, давно не читавших священного писания, требует разъяснения: вотще значит напрасно. Итак: напрасно на плошали пророчит гармонии голодный сын. Голодный сын гармонии в передаче значит: г. Ходасевич. И его-то „благих вестей“ не хочет благополучный гражданин[540].

Кто этот последний?.. Очевидно — нэпман? — подумает недальновидный читатель. Ничуть не бывало. Для тех — г. Ходасевич знает это — свобода торговли священное и неотъемлемейшее право. А этот, кто „увенчал себя одной свободой — торговать“, кто мешает голодному сыну гармонии продать свои потрепанные бобры с плеча Баратынского по вольной цене, этот ужасно нервирует Ходасевича своим скрипом из редсектора:

Прочь, не мешай мне, я торгую.

Но не буржуй и не кулак,

Я прячу выручку дневную

В свободы огненный колпак.

Если это точное указание, оно очень дельно и уместно: в самом деле, неудобно все-таки изрядные суммы, скопляющиеся за день в Гуме и в Госторге, держать в каком-то колпаке. То ли дело сейфы Рябушинского и Морозова…

Остальные стихи „Тяжелой лиры“ не менее двусмысленны и тяжеловесны»[541].

Очевидно, это был явный литературный донос, причем лживый. Другой донос исходил от старого знакомого Ходасевича — Семена Родова, который в статье «„Оригинальная“ поэзия Госиздата», напечатанной в редактируемом им же ортодоксальнейшем журнале «На посту», призвал к ответу госиздатовских редакторов, публиковавших на казенный счет идеологически сомнительные, «буржуазные» книги, в том числе «Версты» Цветаевой, сборники Шенгели, Клычкова, Поликсены Соловьевой и др.

Разбор «Тяжелой лиры» он начинает с «Музыки», которой дает такую характеристику: «Сознательно или ненамеренно Ходасевич дал в этом стихотворении злую сатиру на современную буржуазную литературу? Буржуазные писатели врут кто во что горазд, выдумывают чудеса, пускаются в мистику, и даже обыватель перестал им верить, только „мешать не хочет и досады старается не выказать“. „Музыка“ эта, так долго вводившая в обман читателей, начинает становиться все более и более подозрительной даже дородным Сергей Иванычам, последним жертвам „чистого искусства“»[542]. Дальше идет стандартная характеристика «поэта уходящего класса»: «В жизни ничто его не интересует, ничто не прельщает. Единственное, что ему осталось, — это его собственное „я“, в которое он может замкнуться, уйти даже и от тех „дурных снов земли“, которые иногда могут привидеться задремавшему „мудрецу“. Но увы! и с его собственным „я“ дело обстоит очень и очень неважно. Оно не более, как червяк, который рассечен тяжкою лопатой событий».

Затем Родов переходит к интерпретации поэтических образов, проявляя при этом во все времена свойственное советской критике сочетание прямолинейности и изобретательности. Оказывается, автомобиль с черными крыльями — «и есть революция, которая разрушила „простой и целый“ мир буржуа», а в стихотворении «Лэди долго руки мыла» политический смысл и вовсе однозначен:

«1) От преступления лэди Макбет прошло — 300 лет, от революции — 6 лет.

2) Лэди Макбет не спится — 300 лет,

Вл. Ходасевичу не спится — 6 лет.

3) Лэди Макбет не спится из-за совершенного ею преступления.

Требуется найти:

Из-за какого преступления не спится Вл. Ходасевичу»[543].

В иных условиях такая выходка могла бы вызвать у Ходасевича иронию, но при советской власти она могла иметь совсем не шуточные последствия. При этом в заграничной печати на «Тяжелую лиру» появлялись совершенно иные отзывы — хотя бы те же статьи Андрея Белого и Глеба Струве. К ним стоит прибавить еще восторженный отзыв Юлия Айхенвальда в «Руле» от 12 января 1923 года (некогда Ходасевич беспощадно высмеял пушкиноведческие опусы известного критика, но в 1922 году в Берлине у них неожиданно установились добрые отношения). Все это не могло не влиять на настроение поэта и на его намерения.

Были и личные причины, препятствовавшие возвращению. По переписке общаться с Анной Ивановной было хотя и трудно, но возможно. Но столкнуться с ее откровенным и беззащитным страданием лицом к лицу… В письме от 1 августа 1923 года Ходасевич касается этого прямо: «Кроме советской, мне нужна твоя виза на въезд в Россию. <…> Подумай хорошенько и просто, спокойно, по-человечески скажи мне: сможем ли мы ужиться в Питере (в Москву я ехать не хочу. Терпеть ее не могу[544]). <…> Можешь ли ты гарантировать, что наши встречи будут происходить в таком тоне, чтобы не сделаться предметом всеобщего поганого любопытства и злорадства? <…> Со своей стороны — даю слово, что ни тени, ни призрака невнимания, неуважения к тебе, ничего дурного ты не увидишь ни от меня, ни от Нины. <…> Постараюсь сделать так, чтобы никому не пришло в голову подшучивать, подсмеиваться и даже жалеть тебя»[545].

Тем не менее, несмотря на все эти опасения, летом 1923 года Ходасевич всерьез подумывал о возвращении в Россию. Дело было, помимо прочего, в обстановке, сложившейся в Германии. Кроме экономических факторов его пугали политические треволнения в этой стране. В том же письме от 1 августа Ходасевич замечает: «Здесь могут случиться такие события, что из Германии придется уезжать. В воздухе попахивает 1914 годом, то есть европейской войной». Друзья поэта, как и значительная часть русского населения, начали постепенно покидать город. Андрей Белый уже все для себя решил; Гершензон, обливаясь потом (стояло необыкновенно жаркое лето), бегал по Берлину в хлопотах о советской визе.

Ходасевич тоже вскоре уехал — но в другом направлении.

4

Решив отправиться в Италию, где он некогда уже прожил много лет, Горький предложил Ходасевичу, как соредактору «Беседы», присоединиться к нему. Но итальянскую визу не в пример германской получить оказалось непросто — Муссолини был поосторожнее Эберта. В ожидании визы 4 ноября 1923 года Ходасевич и Берберова уехали в Прагу: Берлин стал им не по карману.

Столица Чехии, которая ныне по праву считается одним из красивейших городов мира и которая именно в те десятилетия порождала населившую ее высокими и низкими мифами словесность — от Кафки до Мейринка и от Мейринка до Гашека, Ходасевичу очень не понравилась. Не понравился не столько сам город, сколько местная эмигрантская среда, костяком которой были «русские профессора и писатели неолитического периода». Единственное его и Нины общество здесь составляли Цветаева, Эфрон и приятельствовавший с ними Роман Якобсон, второй филолог-формалист, с которым Ходасевичу пришлось лично познакомиться. Якобсон уговаривал Ходасевича остаться в Чехии, предлагая переводить местного классика Карела Маху, современника Мицкевича и Словацкого; Ходасевич не соблазнился.

Двадцать шестого ноября в Чехословакию приехал Горький, и вместе с ним и его близкими Ходасевич и Нина с 6 декабря поселились в Мариенбаде, излюбленном курорте для людей, страдающих излишним весом, к числу которых ни Ходасевич, ни Горький никак не относились. Зимой это было тихое, заброшенное место, занесенное татрскими снегами. Горький, его семья и Ходасевич с Берберовой занимали в гостинице четыре комнаты — остальные 58 номеров пустовали.

Как вспоминал позднее Ходасевич, «жизнь в опустелом зимнем Мариенбаде была до крайности однообразна: днем работа, прогулка, вечером долгое чаепитие, раза два — общий выезд в синематограф, вот и все»[546]. Но именно здесь застало Горького и его друзей давно ожидавшееся историческое известие. «Однажды за ужином подали телеграмму от Екатерины Павловны Пешковой. Максим распечатал ее и прочел вслух: „Владимир Ильич скончался, телеграфируй текст надписи на венке“. Мне показалась забавной такая забота о том, чтобы Алексей Максимович не забыл принять участие в официальной скорби. Я взглянул на него. Он с минуту сидел молча с очень серьезным, даже вроде как злым лицом, потом встал и вышел из комнаты»[547]. Конечно, для Горького смерть старого друга, ставшего диктатором, тираном, но все равно по-своему любимого, совсем не была забавна. Близким не составило особого труда уговорить его написать воспоминания об «Ильиче» для советской печати.

В Чехии Ходасевич и Берберова прожили четыре месяца: поэту и его спутнице, которых не подозревали в намерении устроить в Италии коммунистическую революцию, готовы были выдать визы еще в январе, но у Владислава Фелициановича раскрошились зубы, и пришлось срочно делать протезы. (Мариенбадский врач сделал их плохо — летом 1924 года Ходасевич жаловался Анне Ивановне, что не может жевать пищу и из-за этого страдает катаром кишок.) Горький и его домочадцы все еще ждали своей очереди.

Тринадцатого марта 1924 года Ходасевич и Берберова уехали из Праги в Вену, оттуда — в Венецию. Там они провели восемь дней, до 23 марта, а потом отправились во Флоренцию, но «в поезде передумали и докатились до Рима»[548]. Ходасевичу показалось, что «Венеция заметно одряхлела за тринадцать лет. Первое впечатление — гнетущее: прах, пыль, кажется — любой дом можно легонько растереть между пальцами»