Мясисто губы выдаются
С его щетинистой щеки,
И черной проволокой вьются
Волос крутые завитки.
…………………………
Ему противна до страданий
Арийских глаз голубизна,
Арийских башен и преданий
Готическая вышина,
Сердец крылатая тревога.
Колоколов субботний звон.
Их упоительного Бога
Заочно презирает он.
Очевидно, что обладатель мясистых губ, щетинистых щек и курчавых волос, ненавидящий «арийский мир», — семит, обрисованный в духе расистских стереотипов той поры (если не газеты «Штюрмер», то Хьюстона Чемберлена). Но у Ходасевича этот карикатурный персонаж «славой некою овеян, он провозвестник, он поэт». Поэт-урбанист, поэт-революционер («Рифмует: кубы, клубы, трубы, / Дреднот, вперед, переворот»). Возможно, даже террорист: стихотворение заканчивается упоминанием о «каком-то свертке», который герой достает из кармана. Впрочем, судя по черновикам, в свертке не пистолет, не динамит, а статуэтка «негритянского божка», чей зад с обожанием целует враг арийского мира. Деталь неслучайная: увлечение африканским искусством было характерно для авангарда накануне и вскоре после Первой мировой. Однако у Ходасевича она обыгрывается на редкость гротескно. Описывая внешность героя, он подчеркивает именно те черты, которые объединяют стереотипного еврея с негром (лишь «щетинистые щеки» выпадают из ряда). И тут возникает неожиданная ассоциация: поэт с курчавой головой, негритянскими губами, густой растительностью на щеках, идентифицирующий себя с Африкой. Кого он напоминает нам — и на кого мог намекать пушкинианец Ходасевич?
Перед нами — образ пугающе двусмысленный. С одной стороны, герой стихотворения заражен враждебным Ходасевичу духом «футуристического» варварства. С другой — ненависть к арийскому миру, миру европейской культуры является некой упрощенной проекцией того трагического разрушительного пафоса, который вдохновлял Льва Шестова и Михаила Гершензона. Поэтому Ходасевичу и понадобилась отсылка к одиозной уже в то время расистской мифологии. Воспользовавшись готовой и очевидно враждебной ему идеологической схемой, поэт вывернул ее наизнанку, изменив минус если не на плюс, то на сложное сочетание плюса и минуса.
И это неслучайно: Ходасевич устойчиво самоотождествляется с любой разрушительной силой, чуждой и враждебной ложному покою Европы. В цикле «У моря» это Каин «с экземою между бровей» (узнаваемая автобиографическая черта); это он в «семиверстных сапогах» шагает «через горы и реки» и заламывает руки «под европейской ночью черной», мрачный, неуязвимый, бессмертный. (Уж не двойник ли он или маска Вечного жида? Мотив бессмертия Каина в мифологии не распространен.)
Роль культуры в этой битве противоречива: достаточно сопоставить два «венецианских» стихотворения Ходасевича 1924 года. В одном из них, «хранилище», искусство, культурная память становятся таким же объектом нигилистического отвержения, как и всё остальное: «Претит от истин и красот»[579]. Другое — «Интриги бирж, потуги наций…» — как будто напоминает мягкие и трогательные итальянские стихи 1911–1913 годов, но финал его несет в себе скрытый эсхатологический пафос:
И не без горечи сокрытой
Хожу и мыслю иногда,
Что Некто, мудрый и сердитый,
Однажды поглядит сюда.
Нечаянно развеселится,
Весь мир улыбкой озаря,
На шаль красотки заглядится,
Забудется, как нынче я, —
И все исчезнет невозвратно
Не в очистительном огне,
А просто — в легкой и приятной
Венецианской болтовне.
Даже безмятежная венецианская живопись и порожденное ею «веселье» Творца несет в себе возможность разрушения мира — и эта возможность по-своему радостна, хотя и «не без горечи сокрытой».
На поверхности все это может выглядеть как «антибуржуазный протест». Возникают ложные параллели с некоторыми лирическими жестами Цветаевой из произведений того же времени: «Крысолова», «Поэмы горы», «Поэмы конца» («Будут шлюхами ваши дочери и поэтами сыновья…»). Но Ходасевич далек от цветаевской романтической гибельности и априорного презрения к обывателю. Другие возможные аналогии выглядят еще неожиданнее и у самого Ходасевича, несомненно, вызвали бы резкие возражения: так «Окна во двор» по структуре близки «Небоскребу в разрезе» Маяковского, написанному чуть позже. Это сходство усиливается отчужденной холодной шаржированностью изображения «житейской нормы», фиксацией внимания на всем неблагополучном, некрасивом, некомфортном. Такой взгляд присущ не только Маяковскому, но и левым — в политическом и эстетическом смысле — сатирикам той поры, таким как Бертольд Брехт или Георг Гросс. Хотя, конечно, для Ходасевича отчужденность реальности и ее нестабильность являются в первую очередь условиями лирического задания.
Но определенная форма диалога с этой реальностью возникает. Когда Горький писал Ходасевичу про «стихи Марихен», что они «пронзительно человечны»[580], в этих словах, при всей их парадоксальности, был свой смысл. Как отмечал Вейдле, «переселившись в чужое… поэзия начинает говорить от имени или во имя этого чужого, чего в „Тяжелой лире“ она никогда не делала. <…> Мир воспринимается более выпуклым, сгущенным, и уже не только ради его противопоставления поэзии и поэту, но ради него самого и живущих в нем людей»[581].
Ходасевич «Европейской ночи» действительно в гораздо большей степени «слышит» других людей, чувствует их боль и обиду, чем в «Тяжелой лире», в которой, кроме автора, в сущности, появляются (с края картины) лишь два живых персонажа — Елена Кузина (уже скорее символ, чем человек) и Лида (существо нимфического свойства, лишь наполовину человек). Можно сказать, что поэт на очередном витке спирали возвращается от космического демонизма предыдущей книги к человеческому измерению, которое явственно присутствовало в «Счастливом домике» и «Путем зерна». Но теперь он не умиляется бедной жизнью малых сих, а ненавидит ее; его сочувствие к этим «соседям» по ущербной жизни носит отчасти экстремистский характер, он мечтает избавить их от унизительного и тяжкого бытия, увести вместе с собой в пустоту, в тишину.
Иным становится и отношение к человеческому в себе. Земной опыт, разделяемый со всеми, больше не кажется ничтожным перед устремлением души, превращающейся в дух и выходящей «в ночь, не эту серенькую ночку». Этот опыт отчетлив и значителен, о нем говорится в полный голос, без снисходительности и умиления — но он страшен:
…Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?..
(«Перед зеркалом», 1924)
Существенно, что и рационалистическую поэтику Ходасевич отныне мотивирует именно своей человеческой природой:
…Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек — иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?..
(«Гостю», 1921)
И:
…Я — чающий и говорящий.
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий, —
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я — не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык…
(«Жив Бог! Умен, а не заумен…», 1923)
«Заумь» у Ходасевича понимается очень широко. Неслучайно Цветаева в письме Александру Бахраху от 25 июля 1923 года расценила это стихотворение как «прямой вызов Пастернаку и мне». Весь пафос этого стихотворного манифеста вызывает у Марины Ивановны ярость: «„Ангела, Богу предстоящего“ я всегда предпочитаю человеку, а Х<одасе>вич (можете читать хвостович!) вовсе и не человек, а маленький бесенок, змеёныш, удавёныш. Он остро-зол и мелко-зол, он — оса, или ланцет, вообще что-то насекомо-медицинское, маленькая отрава»[582]. Несколькими месяцами раньше Ходасевич в Берлине знакомил Цветаеву с Белым, несколько месяцев спустя Цветаева и Ходасевич дружески встречаются в Праге, и Владислав Фелицианович, по-видимому, так и не узнал об этом всплеске заочной ненависти, который пришелся на промежуток в их общении.
Несомненно, Цветаеву Ходасевич в виду не имел (к ее стихам у него в ту пору были иные претензии), но Пастернака он имел в виду точно, так же как Хлебникова. «Заумь» означала не устремление в запредельное, скорее — иррационализм, суггестивность. Был лишь один современный поэт, за которым Ходасевич в начале 1920-х готов был признать право на подобный путь. Речь идет о его примечательнейшей рецензии на книгу «Tristia» Мандельштама, напечатанной в «Днях» (13 ноября 1922 года):
«Зачинатели так называемого акмеизма манифестировали свой выход из символизма как войну против „превращения мира в химеру“. Они хотели вернуть вещам их первоначальный, простейший смысл. Последовательный акмеизм, конечно, стал бы натурализмом, если бы, отколовшись, не захватил с собою „символический прием“. Расстаться с символическим приемом акмеисты не сумели — или не решились. Как рудимент символистской двусмысленности, „двузначимости“ реального мира, они сохранили любовь к метафоре. Этот метафоризм широко разросся в акмеизме, что вполне естественно, так как никакие другие задачи перед акмеистами не возникли. Поэзия Мандельштама — благородный образчик чистого метафоризма.