[58], а после смерти родителей, по свидетельству А. И. Ходасевич, вовсе перестал общаться с братьями и сестрами.
Впрочем, это все было позднее. Пока же (в 1903-м) Владислав переехал от стариков-родителей к Михаилу, ставшему, по существу, главой семьи. (В том же доме, что и Михаил Фелицианович, на углу Тверской и Пименовского переулка жил Григорий Ярхо.) Он и прежде часто бывал здесь — подолгу возился со своей маленькой племянницей Валентиной, которая обожала его и беспрекословно слушалась. «Родители, помню, говорили, что Владя для меня „царь и бог“. Это звучало загадочно, ибо я не понимала ни первого, ни второго слова. И если я упрямилась, мама говорила: „Владя, скажи ей“. А я ему говорила: „Ты же мой царь и бог — поиграй со мной“, или позднее: „Царь и бог! У меня не получается, сколько будет пять и три, — помоги“»[59], — вспоминала Валентина Михайловна Ходасевич. Обычно Владя читал девочке вслух, или они играли «в театр»: делали декорации для несуществующих пьес. Но к тому времени, как Владислав переехал к брату, он был уже слишком погружен в свои «взрослые» переживания и едва ли обращал много внимания на маленькую Валю.
Видимо, ухудшившееся материальное положение семьи пока на жизни Владислава особенно не сказалось; денег на куртки с косыми воротничками и прочие аксессуары хватало. С другой стороны, следить за поведением юноши толком теперь было некому — и он с головой окунулся в «бальную» жизнь.
Не исключено, что и «пылкое увлечение театром», о котором поэт кратко упоминает в письме Петру Зайцеву, как-то связано с этой светской жизнью московского гимназиста. Но к 1903 году жизненный выбор был сделан: Владислав Ходасевич почувствовал себя поэтом и решил навсегда посвятить себя поэзии.
Занятия литературой (и любым другим искусством) в начале XX века почти неизбежно вели юношу в тот волнующий, экзотический, тревожный мир, который большинство современников звали странным и непочетным словом — «декаданс». То есть — «упадок». Сами «декаденты» с вызовом принимали эту кличку.
Если на то пошло, «стильные» костюмы фланирующих гимназистов и гривуазные похождения некоторых из них были тоже проявлением — низовым и гротескным — новой эпохи, разрушавшей уютный мир «русского викторианства». Одновременно перед юным поэтом раскрывалась другая, высокая сторона нового времени.
В «модернистской революции» 1890-х годов между Москвой и Петербургом установилось своего рода разделение труда. Петербуржцев — Дмитрия Мережковского, Зинаиду Гиппиус, Василия Розанова, Акима Волынского — привлекали прежде всего «новое религиозное сознание» и связанная с ним новая жизненная этика. Обновление собственно художественного языка стало в большей мере заботой москвичей. «Старший» символизм, сосредоточивший внимание на вопросах формы, был скорее московской затеей, и центральная роль здесь принадлежала Валерию Брюсову.
В сущности, само слово «символизм» было во многом случайным — то, что обозначалось этим словом в России и в других странах (прежде всего во Франции, в Бельгии, Скандинавии), было хотя и родственно, но не вполне идентично. Одна из примет «догоняющих» культур, в том числе русской — заимствование иностранных «брендов», которые призваны легитимизировать собственные художественные поиски. Первый сборник «Русские символисты» появился в 1894 году, всего через восемь лет после появления школы символистов во Франции — но в России слово появилось едва ли не раньше обозначаемых им текстов. Причем на практике двадцатиоднолетний Валерий Брюсов, внук московского пробочного фабриканта и сын рантье-домовладельца, ориентировался не только (и не столько) на символизм, сколько на всю традицию французской поэзии второй половины XIX века, начиная с Парнаса.
Тридцать лет спустя Осип Мандельштам так описал это: «Русской поэтической мысли снова открылся Запад, новый, соблазнительный, воспринятый весь сразу, как единая религия, будучи весь из кусочков вражды и противоречий»[60]. Но в 1890-е годы это было мало кому понятно. Достаточно прочитать некоторые обличающие «декадентов» статьи, чтобы увидеть, каким было представление российского интеллигентного обывателя о современной ему европейской культуре. И не только современной. Андрей Белый вспоминал: «Когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорящие не знают ни взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и других „проклятых“, ни Гёте, ни даже Пушкина…»[61] «Декаденты» открывали России не только наполовину придуманный Запад, но и подлинное прошлое собственной литературы. Сначала — себе самим и друг другу.
Но как пишет тот же Андрей Белый, «не прошло и пяти лет, как эти „чайные столы“, за которыми отдыхали изгнанные отовсюду, стали кружками, салонами, книгоиздательствами — сперва для „немногих“, таких как мы»[62]. Сборники «Русские символисты» были восприняты читающей публикой как курьез. Но уже на рубеже веков, то есть всего несколько лет спустя, Бальмонт стал самым читаемым живым поэтом в России, его слава уже была сопоставима со славой Надсона. Брюсов не был настолько популярен у широкого читателя, но в литературных кругах его имя звучало все более весомо.
Разумеется, не обходилось без борьбы. В январе 1903 года гимназист Ходасевич стал свидетелем одного из ее эпизодов: «контрабандой» он попадает на заседание Московского литературно-художественного кружка (своего рода клуба московской интеллигенции, основанного в 1899 году при участии Чехова, Станиславского, Кони и находившегося первоначально на Воздвиженке), чтобы послушать знаменитую речь Брюсова о Фете[63].
Как вспоминал впоследствии Владислав Фелицианович, «литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом. В ней председательствовал председатель правления — психиатр Баженов, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, „знаток женского сердца“, в разговоре умевший французить, причмокивать губами и артистически растягивать слова, „русский парижанин“, автор сочинения о Бодлере — с точки зрения психиатрии. Он с явным неодобрением слушал речь непризнанного декадентского поэта, автора „бледных ног“, восторженно говорившего о поэзии Фета, который, как всем известно, был крепостник да к тому же и камергер. Неодобрение разделялось и остальными членами комиссии, и подавляющим большинством публики. Когда начались прения, поднялся некто, имевший столь поэтическую наружность, что ее хватило бы на Шекспира, Данте, Гёте и Пушкина вместе. То был Любошиц, фельетонист из „Новостей Дня“. Рядом с ним Брюсов имел вид угнетающе-прозаический. Любошиц объявил напрямик, что поэзия Фета похожа на кокотку, скрывающую грязное белье под нарядным платьем. Этот образ имел успех потрясающий. Зал разразился бурей аплодисментов. Правда, говоря о Фете, Любошиц приписал ему чьи-то чужие стихи. Правда, бурно выскочивший на эстраду юный декадентский поэт Борис Койранский тут же и обнаружил это невежество, но его уже не хотели слушать. Ответное слово Брюсова потонуло в общественном негодовании»[64].
Но по крайней мере либеральные адвокаты уже готовы были слушать речь «декадента» о «крепостнике» — даже они чувствовали, что времена меняются. Пятью годами раньше выступление кого-то из символистов в подобной аудитории едва ли было бы возможно. (Кстати, тот же Любошиц еще чуть позже, по свидетельству Белого, стал «другом» декадентов.)
Издательство «Скорпион», основанное в 1900 году ближайшим другом Брюсова Сергеем Поляковым, меценатом из текстильных фабрикантов, лингвистом-любителем и переводчиком, выпускало книги русских «новых» писателей наряду с сочинениями Верлена, Гамсуна, Уайльда. Во втором выпуске скорпионовского альманаха «Северные цветы» счел возможным напечататься чуждый символистам, иронически к ним относившийся (но чтимый ими) Антон Чехов.
И наконец, в 1904 году, когда Ходасевич закончил гимназию, начал выходить самый значительный символистский журнал «Весы», субсидируемый Поляковым и редактируемый Брюсовым. Но к тому времени русский символизм был уже несколько иным. Именно 1900–1901 годы стали точкой перелома: смерть Владимира Соловьева, издевавшегося над «старшими» символистами и так почитаемого «младшими», выход «Кормчих звезд» — первой книги старшего по возрасту из «младших», Вячеслава Иванова, которого Соловьев как раз ценил и, можно сказать, благословил, первая публикация Блока. С этого момента два крыла движения — те, для кого символизм был лишь средством «выразить тонкие, едва уловимые настроения рядом сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя»[65], и те, кому он казался «упреждением той гипотетически мыслимой, собственно религиозной эпохи языка, когда он будет обнимать две раздельные речи — речь об эмпирических вещах и явлениях и речь о предметах и отношениях иного порядка, открывающегося во внутреннем опыте»[66], — существовали бок о бок, словно и не догадываясь о своей розни, чтобы лишь десять лет спустя осознать, что под одними и теми же словами подразумевали разное. Но к тому времени солнце русского символизма давно уже минует зенит.
Пока же символистская поэзия (воспринятая вперемешку с более или менее наивным бытовым «декадентством») завоевывает все новых поклонников среди российского юношества. Положение таких местных «декадентов» было разным: Гумилёв и Ахматова чувствовали себя одиноко в чиновничье-пенсионерском Царском Селе, над косоглазым «Гумми» сверстники даже в открытую смеялись. Ходасевичу повезло больше: в Третьей московской гимназии он был отнюдь не единственным «декадентом». Более того, обстоятельства очень рано позволили ему соприкоснуться с самим центром нового эстетического движения.