Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 91 из 120

В 1926 году во втором выпуске рубрики «Парижский альбом», которую Ходасевич вел в «Днях» (№ 1027. 13 июня), ему пришлось высказаться еще об одном писателе из метрополии — Константине Вагинове. Это первый из множества отзывов Ходасевича об этом авторе, чаще всего — негативных, иногда — сдержанно-хвалебных. Первая книга стихов Вагинова, присланная в Париж Михаилом Фроманом и Идой Наппельбаум, разочаровала Ходасевича. «Хороший ямб» и «хороший язык» Вагинова не могли в глазах Ходасевича искупить «бессмыслицы» его стихов. «Дело поэта именно находить слова для выражения самых сложных и тонких вещей. Мы охотно прощаем ему те отдельные случаи, когда он бессилен выйти победителем в бореньях с трудностью. Но поэт, который всегда и сплошь оказывается побежден, который никогда не находит нужных и подходящих слов — явно берется не за свое дело». Право на то, что он сам называл «заумью», которое Ходасевич признал за Мандельштамом, он не готов был признать за Вагановым. Зыбкие смысловые ходы, которые он прощал символистам, потому что чувствовал ту скрытую, невысказываемую реальность, которая стояла за их текстами, раздражали его у младших по возрасту поэтов.

Если неприятие вагиновской поэтики было естественным и вытекало из собственного творческого пути Ходасевича, то несколько труднее объяснить его неизменно доброжелательное отношение к творчеству Сергея Есенина, чье самоубийство было «главной сенсацией» литературного сезона 1925–1926 годов. Ходасевич никогда не любил «новокрестьянской» поэзии, из которой Есенин вышел; его, казалось бы, должны были раздражать есенинские эпатажные выходки имажинистского периода, как и «темная», витиеватая стилистика «Инонии» или «Пугачева»; его эстетическое чувство могли оскорблять надрывная банальность и стилистическая приблизительность некоторых поздних стихотворений Есенина — как оскорбляла она чувства акмеистов, особенно Ахматовой, сохранившей бескомпромиссное неприятие личности и поэзии Есенина до конца своей жизни. И тем не менее «искренность» трагически ушедшего из жизни поэта (в которой некоторые современные биографы Есенина и исследователи его жизни сомневаются) перевешивала для него все прочее. В письме Михаилу Фроману в начале 1926 года Ходасевич писал: «Жизнь его была цепью ужасных ошибок — религиозных, общественных, личных. Но одно, самое ценное, всегда было в нем верно: писание было для него не „литературой“, а делом жизни и совести. Перечитывая его стихи, вижу, что он всегда был правдив перед собой — до конца, как и должен, как только и может быть правдив настоящий поэт»[611]. В этом же духе говорит Ходасевич о Есенине и в нескольких статьях и очерках, посвященных его памяти[612].

Симпатии Ходасевича к Есенину могло способствовать то обстоятельство, что в статье Юрия Тынянова «Промежуток» к обоим поэтам предъявляются очень сходные претензии: в том, что они «отступают», отказываются от борьбы за обновление поэтического языка. У Ходасевича это «отход на пласт литературной культуры», Есенин же после «Пугачева» (которым Тынянов восхищается) погрузился в мир лирической банальности и начал писать «стихи для легкого чтения». Несомненно, Ходасевич обратил внимание на это соседство: в «Парижском альбоме» он хвалит Есенина за предсмертный «поворот к Пушкину», а в статье «Формализм и формалисты» защищает покойного поэта от представителей этого течения — правда, не от Тынянова, а от Шкловского. Если статья Тынянова в самом деле способствовала известной «солидарности» по отношению к Есенину со стороны Ходасевича, то реакция была взаимной: Есенин в последние дни жизни в разговорах с Вольфом Эрлихом с большой похвалой, даже с восхищением отзывался о некоторых стихотворениях Ходасевича («Звезды», «Елена Кузина»).

Высказывался Ходасевич и о пролетарских писателях — в рецензии на антологию их поэтических произведений, составленную Семеном Родовым (статья «Пролетарские поэты» в «Современных записках», кн. XXVI). Его итоговый диагноз безнадежен: «Когда один годовалый ребенок умеет говорить „папа“, а другой „папа“ да еще „мама“, а третий — „папа“, „мама“ да еще „няня“ — то мы о нем говорим: ишь, какой молодчина! <…> Пока пролетарцы числились в учениках — можно было средь них различать более или менее одаренных. <…> Но теперь, когда школьники заявляют себя учителями, когда под их классными упражнениями значится не „Иванов Павел“ и не „Сидоров Петр“, а „писатель такой-то“, — кончено: микрометрические приемы оценки к ним больше не применимы. Как художники законченные и даже претендующие на поэтическую гегемонию — все пролетарские поэты… ничтожны повально и одинаково». В том же духе отзывается Ходасевич о поэме Василия Казина «Лисья шуба и любовь» (Дни. 10 января) и о литературной деятельности Дмитрия Фурманова, некролог которому (Дни. 28 марта) заканчивается так: «Он умер чиновником, о котором не вспомнят, и писателем, которого никому не придет в голову перечитывать». Тут Ходасевич, как мы знаем, ошибся: недооценил роль «внелитературных факторов» в российской словесности XX века.

К этому стоит добавить обзоры советских журналов, которые Ходасевич эпизодически публиковал в «Днях», подписываясь псевдонимом Ф. Маслов; позднее такие же обзоры он будет регулярно вести на страницах другой газеты. Так получилось, что Ходасевич с самого начала в большей мере, чем многие другие эмигрантские писатели и критики, следил за литературным процессом по ту сторону границы. Остро ощущая мучительную расколотость русской литературы, он по-своему пытался ее преодолеть; но это не означало в его случае ни самоуничижительного заискивания перед словесностью метрополии, ни стремления к политическому «наведению мостов». Чего стоит это наведение, кем и с какой целью оно инспирируется — это Владислав Фелицианович хорошо понял еще в Сорренто. У него не было надежд на «отрезвление» Москвы, на «новый культурный НЭП[613]», которые возникали у самых разных людей — от Юлия Айхенвальда, Михаила Осоргина, Екатерины Кусковой до сменовеховцев. Информацию, полученную в неофициальном порядке от Горького, он не считал нужным скрывать. В 1926 году Ходасевич написал статью «К истории возвращенчества», посвященную разоблачению «миссии Пешковой» и оставшуюся неопубликованной.

Позиция Ходасевича была обоснованной, и последующие события вполне подтвердили его правоту. И все же в той ярости, с которой он боролся в 1925–1926 годах с большевизанскими настроениями части эмигрантов, было что-то чрезмерное. Вот характерное место из его письма историку Михаилу Карповичу от 7 апреля 1926 года:

«Помочь русскому народу, работая с большевиками, нельзя, ибо они сами „работают“ ему во вред. Всякое сотрудничество с советской властью — по существу, направлено против русского народа. Всякая поддержка большевиков есть поддержка мучителей этого народа. Крошечная польза, которая в некоторых случаях могла бы при этом получиться для народа, — буквально крошечная: она дойдет до него в виде крошек с коммунистического стола. Ею голодные не насытятся, а сытые разжиреют»[614].

Это пишет человек, который еще пять лет назад сам деятельно сотрудничал с большевиками, который в годы красного террора был «в конце концов привержен Совдепии», занимал какой-никакой административный пост, бывал в Кремле; который в Германии сидел за одним столом и дружески беседовал с членом политбюро; который еще в конце 1923 года в письмах подчеркивал свою лояльность Кремлю. Слишком легко обвинить его в ренегатстве, в приспособлении к эмигрантским обстоятельствам, в стремлении стать святее папы римского, да еще, пожалуй, припомнить его родство с Яковом Брафманом, так горячо боровшимся со своей прежней верой.

На самом деле резкая перемена позиции Ходасевича объяснялась очень нетривиально. В письме тому же Карповичу от 10 июля 1926 года есть примечательные слова: «Говорю не о Ч.-К. и всяких кровавых ужасах, которые — в прошлом и с этой точки зрения простить их можно. Говорю о нынешней России. <…> РСФСР 1922 года и эпохи „военного коммунизма“ — либеральнейшая страна в сравнении с СССР 1926 года»[615]. На первый взгляд это звучит странно: в 1926-м, в отличие от 1918 и 1922 годов, массовых казней не было и жизнь обывателя была не в пример комфортнее, чем во время Гражданской войны. Да и возможностей для литературной жизни, несмотря на все цензурные препоны, было все-таки не меньше, чем в дни бумажного дефицита. Но не забудем: Ходасевич был «правым» в эстетике, но «левым» в политике; не любя прогресса, он любил революцию, в которой видел прорыв жизненной ткани, выход в инобытие, в пространство абсолютной свободы — тот самый прорыв, к которому он стремился в своих стихах. Большевиков он осуждал не за революцию, а за ее предательство. Для многих сторонников большевизма это предательство было связано с победой Сталина над Троцким, но для Ходасевича уже и Троцкий воплощал мещанское, политиканское начало, поглотившее революционный взрыв. И чем дальше уходил в прошлое этот взрыв, тем острее он ощущал рабство и уродство советской жизни, тем меньше готов был прощать коммунистам. Кровавые эксцессы времен Гражданской войны — прощал, рутинную, чиновничью несвободу мирного времени — нет.

Но при этом он волею вещей оказывался в одном лагере с людьми, которые были врагами революции изначально. Вместо одной мучительной ситуации возни кала другая. И отсюда — та неприязнь, которую Ходасевич со всей страстностью своей натуры испытывал к тем, для кого, как казалось ему, этих мучений и вовсе не было, кто легко менял станы и служил двум господам.

Для Ходасевича этот тип человека воплощал Илья Эренбург.

Уже в письме Горькому от 28 июня 1923 года Ходасевич язвительно пишет об этом писателе: «Сегодня вышел со мной анекдот. Я стал рассказывать одному человеку, как должен писать о самоубийстве на любовной почве „писатель“, желающий продать свое произведение в „Круг“