На самом деле эстетическая позиция Ходасевича и его политический выбор были в эти годы взаимосвязаны — только связь эта была тоньше и сложнее, чем может показаться. Это отчетливо видно по статье «Бесы», с которой начались его многолетние газетные споры с Георгием Адамовичем; хотя годом раньше им уже пришлось полемизировать из-за поэтического конкурса, объявленного «Звеном» (победителя должны были определить читатели большинством голосов — Ходасевич счел подобный способ определения качества стихотворных текстов неприемлемым).
На сей раз спор начался с очередной «литературной беседы» Адамовича, посвященной «Лейтенанту Шмидту» Пастернака и напечатанной в «Звене» за 3 апреля 1927 года. Отношение парижского критика к Пастернаку не было простым и однозначным: с одной стороны, он отмечал большой талант поэта, напоминал, как ценили его Гумилёв и Мандельштам[648], с другой — сводил его творчество к «черновикам» и опасался, что от него останется лишь «несколько строчек, в которых явственно слышится подлинный редкий „голос“»[649]. Были, однако, в статье Адамовича примечательные слова: «Пастернак явно не довольствуется пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкинские описания природы, чуть-чуть поверхностной пушкинская однообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом его ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена»[650].
Ходасевич ответил статьей «Бесы» (Возрождение. 1927. № 678.11 апреля). Нетрудно было предположить, что именно он скажет: что есть другой Пушкин, не тот, «которого из десятилетия в десятилетие преподносили на гимназической, на университетской скамье, потом в пузатых историях литературы»[651], а подлинный, «великий и мудрый, таинственный и „темный“»; что «не „мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину“, а Пушкин сложнее и богаче, чем представлялось Адамовичу». Предсказуемы и уничижительные суждения о Пастернаке. Примечательны следующие слова из заключительной части статьи:
«Петр и Екатерина были созидателями великой России. Державин, один из таких же созидателей великой русской литературы, был современником и сподвижником Екатерины. <…> Петровская эпоха отложилась в русской литературе позже, после Екатерины, в лице Пушкина, когда уже в государственном здании России намечались трещины. Но в литературе („вослед Державину“, а не Радищеву) Пушкин еще продолжал дело, подобное петровскому и екатерининскому: дело закладывания основ, созидания, собирания. Как Петр, как Екатерина, он был силою собирающей, устрояющей, центростремительной. <…>
Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися — существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость — и сумели стать „созвучны эпохе“»[652].
Казалось бы — цельная консервативно-государственническая позиция, приличествующая автору «Возрождения». Но есть в ней важные нюансы: «центростремительная», созидательная миссия Пушкина восходит к Петровской эпохе, то есть к своего рода революции; «трещины в государственном здании России» в николаевскую эпоху, столь любимую другом Ходасевича Садовским, очевидно, связаны с ослаблением революционной воли; большевизм носит характер «мещанский» и в этом смысле антиреволюционный. Неприятие самодостаточного, «бездуховного» мещанского бытия — вот та точка, в которой левый радикализм у позднего Ходасевича смыкается с аристократическим консерватизмом. А каким был в эти годы его позитивный политический идеал? Единственное высказывание на сей счет — в интервью Натальи Городецкой «В гостях у Ходасевича», напечатанном в «Возрождении» от 22 января 1931 года: «Будущая Россия представляется мне страною деятельной, мускулистой, несколько американского типа, и очень религиозной — но уже не в американском духе». Как-то это перекликается с мечтами о «новой Америке», которые накануне Первой мировой занимали Блока[653].
Адамовичу все это было чуждо. Спор с Ходасевичем для него имел совершенно иной смысл: его интересовали не культурологические, не исторические, а исключительно человеческие аспекты. В очередных «Литературных беседах» (Звено. 1927. 17 апреля) он так уточняет свою мысль: «„Подозрительно“ в Пушкине именно его совершенство. <…> Бедный, риторический Лермонтов, со всеми своими бесчисленными промахами, о чем-то помнил, чего не знал Пушкин. <…> Лермонтову по природе совершенство недоступно. Какие слова нашел бы он для „звуков небес“? Нет этих слов на человеческом языке. „Где-то“, „что-то“, „когда-то“, „когда-нибудь“. Пушкин с высот своего истинного классицизма усмехнулся бы — „темно и вяло“».
К этой теме поэтам-критикам предстояло еще не раз вернуться — в связи с разными авторами и текстами. И всякий раз бывший эстет-гумилёвец Адамович защищал «человеческое», «душевное», «несказанное», «небесное» — то, что для него выше художественного совершенства. Ходасевич же — сам о том не думая — продолжил линию не очень чтимого им Гумилёва: как и для Гумилёва, для него в духовном и человеческом смысле ничего не было выше пушкинской гармонии. Впрочем, ни один спор Ходасевича с Адамовичем не оставался простым диалогом. В разговор втягивались критики, живущие в разных городах, газеты, издающиеся в разных точках русского рассеяния, — берлинский «Руль», варшавский «Меч». Читатели тоже не оставались пассивны: редакции получали десятки писем. Как будто для «беспочвенной», но погрязающей в мелочных житейских заботах эмиграции сама возможность поговорить о литературе — о Пушкине, о Пастернаке, о ничтожной литературной новинке — была счастьем.
Вернемся, однако, к дискуссии о футуризме. Одним из ее ключевых эпизодов стал странный и этически уязвимый поступок Ходасевича. 14 апреля 1930 года покончил с собой Маяковский. «Возрождение» отозвалось на его смерть заметкой Александра Яблоновского. Ходасевичу не было нужды что бы то ни было писать по поводу трагической кончины своего врага. Но он счел почему-то необходимым полностью, с небольшими дополнениями, перепечатать «Декольтированную лошадь». Статья — под названием «О Маяковском» — появилась в «Возрождении» от 24 апреля 1930 года.
Это не осталось незамеченным. Очень резко отозвался о поступке Ходасевича Роман Якобсон в статье «О поколении, растратившем своих поэтов» (напечатанной под одной обложкой со статьей Святополка-Мирского «Две смерти: 1837–1930»[654]):
«Помои ругани и лжи льет на погибшего поэта причастный к поэзии Ходасевич. Он-то разбирается в удельном весе, — знает, что клеветнически поносит одного из величайших русских поэтов. И когда язвит, что всего каких-нибудь пятнадцать лет поступи — „лошадиный век“ — дано было М<аяковско>му, ведь это — самооплевывание, это пасквили висельника, измывательство над трагическим балансом своего же поколения. Баланс М<аяковско>го — „я с жизнью в расчете“; плюгавая судьбенка Ходасевича — „страшнейшая из амортизаций, амортизация сердца и души“»[655].
Очень грубо и зло, но Якобсона можно понять: Ходасевич пнул ногой неостывший труп его трагически погибшего друга.
Критик и литературовед Альфред Людвигович Бем, профессор Карлова университета в Праге и неформальный глава пражской молодой поэтической школы, известной как «Скит поэтов», ответил Якобсону и Ходасевичу на страницах «Руля» (1931. № 3220. 2 июля). Осудив филолога-формалиста за грубость, он поддержал его по существу:
«Статья В. Ходасевича О Маяковском, появившаяся после его смерти, была недопустима по своему характеру и объективно несправедлива. В моем представлении… она является в критической деятельности его несомненным срывом. <…> В. Ходасевич совершенно неверно сводит роль В. Маяковского к снижению словесного материала в поэзии, к ее нарочитому огрублению. Даже отбросив тот обидный смысл, который вкладывает В. Ходасевич в это утверждение, оно просто объективно неверно. В поэзии Маяковского меньше всего пошлости, есть в ней грубость, но эта грубость скорее литературный прием, чем факт биографии; может быть, нет в ней особенной изысканности и сложности, но есть несомненная сила непосредственной поэтичности».
Ходасевич попытался ответить обоим — и Якобсону, и Бему (Книги и люди. Отклики на статью о Маяковском // Возрождение. 1931. № 2249. 30 июля). Первому — бранью на брань («апологет формализма и заграничный литературный чиновник»), второму — по существу. Но что он мог сказать по существу? Что Маяковский был «крупным явлением», но «крупным злом», а «крупному злу не могу ни поклоняться, ни сочувствовать, ни даже любоваться его размахом»? Что покойник покойнику рознь и что у гроба «Ленина, Дзержинского, Азефа» можно и нарушить правило de mortuis aut bene, aut nihil?[656] Но и Дзержинского нелепо ставить в параллель с Азефом (слишком различны масштабы и мотивация) — и тем более странны эти сопоставления, когда речь идет о собрате по перу. Судя по всему, Ходасевич в глубине души чувствовал, что перегнул палку, но невротическое самолюбие не позволяло ему в этом признаться.
Напротив, он продолжал воевать и с мертвым Маяковским, восставая против всякой неоднозначности в оценке его жизни и творчества. Так, 12 марта 1931 года он напечатал в «Возрождении» статью «Баня», в которой решительно спорил с эмигрантскими критиками, увидевшими в предсмертной пьесе Маяковского свидетельства разочарования в советской власти.