Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 101 из 118

Словами, мудрый теоретик,

Я взвесил вечности объем.

Работа трех чужих поэтик

Звенит на поясе моем.

И пусть не звучен я, не светел,

Пусть я не щедр и сух и мал –

Я Пушкину в веках ответил.

Как Вейдле некогда сказал.[685]

Было бы странно, если бы громкие похвалы Гиппиус, Вейдле и других не вызвали в русской эмигрантской среде и неприязненной, раздраженной реакции. У Ходасевича были не только друзья.

8 марта 1928 года в “Последних новостях” (№ 2542) появилась статья Георгия Иванова “В защиту Ходасевича”. Защищал Иванов старшего поэта от славы – на его взгляд, незаслуженной:

Можно только удивляться в стихах Ходасевича единственному в своем роде сочетанию ума, вкуса и чувства меры. И если бы значительность поэзии измерялась ее формальными достоинствами, Ходасевича следовало бы признать поэтом огромного значения. ‹…›

Но можно быть первоклассным мастером и остаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи стали той поэзией, которая хоть и расплывчато, но хорошо все-таки зовется поэзией “Божьей милостью”. Ну конечно, прежде всего должны быть “хорошие ямбы”, как Рафаэль прежде всего должен уметь рисовать, чтобы “музыка”, которая есть у него в душе, могла воплотиться. Но одних ямбов мало. “Ямбами” Ходасевич почти равен Баратынскому. Но ясно все-таки “стотысячеверстное” расстояние между ними. С Баратынским нельзя расстаться, раз “узнав” его. С ним, как с Пушкиным, Тютчевым, узнав его, хочется “жить и умереть”. А с Ходасевичем…

Неожиданно для себя выступаю как бы “развенчивателем” Ходасевича. Тем более это неожиданно, что я издавна люблю его стихи (еще в России, где любивших Ходасевича можно было по пальцам пересчитать и в числе которых не было никого из нынешних его “прославителей”). Люблю и не переставал любить. Но люблю “трезво”, т. е. ценю, уважаю, безо всякой, конечно, “влюбленности”, потому что какая же влюбленность в “дело рук человеческих”, в мастерство. И нет, не развенчивать хочу, но, трезво любя, трезво уважая, даже преклоняясь, вижу в хоре “грубых” восхвалений – новую форму безразличия, непонимания. ‹…›

Прежде: Борис Садовской, Макс Волошин, какой-нибудь там Эллис, словом, второй ряд модернизма – и Ходасевич.

Теперь: Арион эмиграции. Наш поэт после Блока. Наш певец.

В новой форме – то же искажение.

Как не вспомнить тут словцо одного “одиозного” критика: “Ходасевич – любимый поэт не любящих поэзии”. Пусть простят меня создатели вокруг имени Ходасевича “грубой славы”. Да, поэзии они, должно быть, не любят, к ней безразличны. Любили бы – язык не повернулся сопоставить Ходасевич – Блок. Не повернулся бы выговорить: Арион.

Но не любят, равнодушны, и поворачивается с легкостью.

Иванов впоследствии раскаялся в этой завистливой статье, считая, что она “подкосила” Ходасевича, трагически повлияла на его творческую судьбу. Никаких подтверждений этому нет: видимо, это была со стороны Иванова своего рода “мания величия”. Но обиду Ходасевич, конечно, почувствовал. При этом второй “Жоржик” ответственности за выходку Иванова не нес: у него, можно сказать, было алиби. Еще в январе, в первом номере “Звена”, Адамович поместил большую и прочувствованную рецензию на “Собрание стихов”, во многом созвучную статьям Гиппиус и Вейдле. Между прочим, он подчеркивает отличие “Европейской ночи” от “Путем зерна”:

По сравнению со стихами, написанными лет десять, восемь или шесть тому назад, его теперешние стихи выдают уже начавшееся исчезновение призраков, и вот “входит жизнь в свои права” и лишает поэта утешений. Начинается расчет – и, может быть, он закончится трагически. Всякие бывали концы. Примирение и просветление ничем не предуказано. Но только этот “конец”, каков бы он ни был, и будет воскресением, хотя бы коротким.

Сейчас для Ходасевича мир, от которого он хотел уйти и который его настиг, ужасен. И он рассказывает об этом с действительно неподражаемым искусством[686].

Начинается расчет? Какой же? Казалось, поэт находится в своей вершинной точке. Но предсказание “полуврага” было не лишено смысла. Всегда есть точка, с которой нет уже пути наверх. А сорок лет – опасный возраст для поэта. В 1927–1928 годах многие большие поэты одного с Ходасевичем поколения выпустили последние в их жизни книги: Мандельштам, Цветаева, Бенедикт Лившиц, Клюев, Парнок. Многие из них переживали в эти годы затяжные приступы молчания. Но только для Ходасевича молчание стало пожизненным, а выход последней книги – концом поэтического пути. За два года после “Собрания стихов” было написано еще девять законченных стихотворений, напечатано – восемь. Все эти стихи были хороши, хотя мало что меняли в творческом облике поэта. Лучше и значительней всех – то, которое почему-то осталось в рукописи. Это был собственный “Памятник”, с подразумеваемой отсылкой к Пушкину и Державину – и непосредственно к Горацию, чей “Памятник” Ходасевич помнил наизусть с гимназических лет:

Во мне конец, во мне начало.

Мной совершенное так мало!

Но все ж я прочное звено:

Мне это счастие дано.

В России новой, но великой,

Поставят идол мой двуликий

На перекрестке двух дорог,

Где время, ветер и песок.

Сам еще не желая себе в этом признаться, 28 января 1928 года этими стихами Владислав Фелицианович по существу завершил свой “лирический корпус” и попрощался с поэзией.

1930 год был первым во взрослой (с семнадцати лет) жизни Ходасевича, когда он не написал ни одного стихотворения. Что же произошло? Строки перестали рождаться в его сознании, или он сам не давал им выхода, чувствуя, что отныне может лишь повторять себя – чего не позволяла совесть и гордыня мастера? Трудно сказать. Когда-то, шесть лет назад, он на одном из стихотворений походя написал о том, “как упоительно и трудно привыкнув к слову – замолчать”. Теперь предсказание сбывалось. Только едва ли в жизни без творчества было что-то упоительное.

6

Впрочем, было одно обстоятельство, смягчавшее эту “травму молчания”. Именно на 1930 год падает основная работа над книгой “Державин”, ставшей вершинным творением Ходасевича-прозаика, точнее – мастера невымышленной прозы, non-fiction, говоря современным языком.

Работа продолжалась два года – с января 1929-го по январь 1931-го. Еще до завершения книги ее фрагменты появлялись в “Возрождении” и в “Современных записках”[687]. Отдельным изданием “Державин” вышел в Париже в марте 1931 года[688].

Обращение Ходасевича к жанру биографии отвечало его собственным писательским интересам и складу (вспомним нереализованный некогда замысел биографии Павла I), но в Париже конца 1920-х оно выглядело особенно логичным: французская литература переживала моду на биографии, которая затронула и русскую эмиграцию. К жанру биографических книг обратился, в частности, Мережковский, напечатавший в 1929 году своего “Наполеона”, за которым последовали “Данте”, “Лютер”, “Жанна д’Арк”, “Паскаль” и проч[689]. Книга Ходасевича была воспринята ее читателями во многом в этом контексте. 20 февраля 1930 года, после публикации первых фрагментов книги, он не без иронии пишет Берберовой: “Обо мне чушь какая-то, но восторги вдребезги. ‹…› Как верх похвал: «лучше, чем Моруа и Мориак»”[690]. Одновременно интерес к биографическому жанру наблюдался и в СССР, но там в 1920-е годы возобладал подвид романизированной, беллетризированной биографии. Ходасевичу, несмотря на положительную оценку тыняновского “Кюхли” и толстовского “Петра Первого”, этот путь не особенно нравился. Лично ему как писателю он был чужд.

“Державин” – прежде всего стилистический шедевр. У части рецензентов “пушкинский” слог книги вызывал сомнения: ведь в книге идет речь о другом времени и другом поэте. Но думается, Владислав Фелицианович подсознательно ориентировался на “Капитанскую дочку” (безоговорочного восхищения которой, кстати, не разделял)[691] – он писал о величайшем поэте допушкинской архаики, поэте рассвета, из бесконечно продолжающегося пушкинского полдня, так же, как сам Пушкин писал о Петруше Гриневе, державинском современнике. В любом случае, можно согласиться с Марком Алдановым: “Художественная прелесть приема вполне его оправдывает: победителей не судят”[692].

“Державина” хочется цитировать – и очень трудно выбрать абзац для цитирования: все хороши. Ну вот, к примеру, описание впечатления, которое произвела на Екатерину “Фелица”:

Чувствительность не была ей чужда; знавала она и сильные увлечения; случалось, что приступы горя или гнева овладевали ею; но при всем этом здравый смысл покидал ее разве лишь на мгновения. В частности, она очень трезво и просто смотрела на собственную особу. Дальше всего она была от того, чтобы считать себя каким-нибудь сверхъестественным существом. Когда ее изображали богиней, она принимала это как должное, но не узнавала себя в этих изображениях. Шлем Минервы был ей велик, одежды Фелицы пришлись как раз впору. Державин думал, что внешняя шутливость тут искупается внутренним благоговением. В глазах же Екатерины это было как раз такое изображение, которому она могла, наконец, поверить. То, что казалось Державину почти дерзостью с его стороны, нечаянно обернулось лестью, проникшей Екатерине в самое сердце. В “Фелице” она увидала себя прекрасной, добродетельной, мудрой, но и прекрасной, и мудрой, и добродетельной в пределах, человеку доступных. А сколько внимания было проявлено автором не только к ее государственным трудам, но и просто к привычкам, обычаям, склонностям, сколько подмечено верных и простых черт, даже обиходных мелочей и пристрастий! Словом, при всей идеальности, портрет и на самом деле был очень схож. Екатерина считала, что безымянный автор разгадал ее всю – от больших добродетелей до маленьких слабостей. “Кто бы меня так хорошо знал?” – в слезах спрашивала она у Дашковой.