Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 111 из 118

существ, подобных ему”, пресекается бытие Цинцинната-художника.

Пожалуй, только рассказ “Облако, озеро, башня” заставил Ходасевича усомниться в таком одностороннем взгляде на движущие мотивы и темы набоковского творчества. Может быть, его взгляд стал бы шире, успей он написать задуманную статью о “Даре” (публиковавшемся в “Современных записках” в 1937–1938 годах). Однако вот что важно: именно такой, так понятый Набоков оказывается близок Ходасевичу в конце 1930-х. Много лет тот боролся за “человеческое” в искусстве, против “эстетизма” (которому, как верил он, не будет места “в России новой, но великой”), против “формализма”, а сейчас демонстрирует подход к искусству, очень близкий воззрениям Шкловского и Эйхенбаума начала 1920-х. Формализм и эстетизм, не самодовлеющие, но подчиненные структурообразующей духовной задаче (о которой, однако же, вовсе не обязательно кричать на каждом углу), теперь противостоят самодовольному душевному тлению[742].

В 1936 году, 8 февраля, Ходасевич и Сирин устроили совместное чтение в Париже, в обществе “Мюзе Сосьяль” на улице Ла Каз. (Вечеру предшествовал небольшой скандал: в объявлении, помещенном в “Последних новостях”, имя Ходасевича, сотрудника конкурирующей газеты, было напечатано меньшим шрифтом, чем имя Сирина.) Набоков читал рассказы, Ходасевич – “Жизнь Василия Травникова”, замечательное в своем роде произведение, созданное вчерне еще в 1931 году (о чем свидетельствует “Камер-фурьерский журнал”), но, видимо, дописанное и обработанное специально для этого вечера. История мрачного и эксцентричного поэта, якобы умершего в 1820 году, своеобразного alter ego Ходасевича (“Впоследствии более других приближаются к Травникову Боратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Боратынским. Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?”[743]), была воспринята слушателями как документальное повествование. Ходасевича поздравляли с новым успехом в жанре литературной биографии. Адамович с волнением писал: “Травников был одареннейшим человеком, новатором, учителем: достаточно прослушать одно его стихотворение, чтобы в этом убедиться. К Ходасевичу архив Травникова, вернее, часть его архива попала случайно. Надо думать, что теперь историки нашей литературы приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека” (Последние новости. 1936. 13 февраля). Мистификация удалась.

Разоблачение, несомненно, доставило Ходасевичу удовольствие. Но “Василием Травниковым” он и сам себе доказал нечто: рассказ был его первой и единственной удачей в области беллетристики. Одноногий анахорет и мизантроп получился живым. Мы не знаем, откуда взялись отрывки из стихотворений вымышленного стихотворца. Один из них принадлежит Муни; два других могли быть написаны Ходасевичем специально для рассказа или взяты из черновых тетрадей. Если первое, то эти стилизованные, но “настоящие” стихи – одна из очень немногих побед над сковавшей поэта на рубеже 1930-х годов немотой:

Кто их знает, у забора

Злого духа или вора

Окликали петухи?

Но взошли лучи багряны,

И на росные поляны

Скот выводят пастухи.

Под напевами свирели,

Затихая, присмирели

Холмы, рощи и поля, –

Но обманчивая тихость

Затаила злость и лихость

Изнурительного дня.

Тем временем Ходасевичу исполнилось пятьдесят лет. Дореволюционная традиция предусматривала широкое празднование юбилеев с начала творческой деятельности, а не со дня рождения. Тем не менее писатели-эмигранты по подписке дали 30 мая 1936 года в честь Ходасевича обед в одном из парижских ресторанов; по словам Цветаевой, которая подарила Владиславу Фелициановичу блокнот “с пожеланием писать стихи”, она встретила там “весь Монпарнас”. Старшее поколение представлял Бунин. Естественно, была в ресторане и Нина с Макеевым. По окончании обеда Ходасевич в компании Адамовича, молодого прозаика Василия Яновского и еще нескольких молодых авторов отправился, как обычно, на Монпарнас – играть в бридж.

Из печатных изданий дату заметили лишь в журнале “Наш Союз” – органе “Союза возвращения на Родину”, проплачивавшемся и курировавшемся НКВД. Статья была менее враждебная, чем можно было ожидать: “возвращенцы” вспоминали, что некогда юбиляр был близок с Горьким и симпатизировал советской власти, но, “сделав разбег для прыжка в иную – большую жизнь, Ходасевич задержался на полдороге, а задержавшись, свалился под бременем своего «я», снова упал «в себя» и одновременно в эмиграцию. Падение было страшное, стремительное, на самое дно, в «возрожденческую» трясину”[744].

4

Между тем в отношениях Ходасевича с советской властью и “эмигрантским болотом” как раз в это время все было непросто. Об этом свидетельствует уже цитировавшееся его письмо Берберовой от 21 июня 1937 года, начинающееся так:

Это ты, милый мой, уезжаешь не чихнув, – а я-то бы с тобой простился. Однако ставить вопросы в этой плоскости весьма преждевременно. Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее “духовных вождях”, за ничтожными исключениями) я уже не скрываю; действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал недели за три. Из этого “представители элиты” вывели мой скорый отъезд. Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется. Никаких решительных шагов я не делал – не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же – не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен “в душе”, что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должны отнестись положительно). Впрочем, тихохонько, как Куприн (правда, впавший в детство), я бы не поехал, а непременно, и крепко, и много нахлопал бы дверями, так чтобы ты услышала[745].

Задумаемся: Ходасевич, который многие годы был пламенным борцом с “возвращенчеством” и “большевизанством”, который сотрудничал в самой правой эмигрантской газете, в разгар Большого террора признается, что всерьез размышляет о возвращении на родину! Чтобы понять этот парадокс, необходимо осознать всю толщину, непроходимость стены, отделявшей к этому времени эмиграцию от метрополии. Из-за этой стены многое виделось иначе. Ходасевич к тому же судил о советской реальности в основном по литературным журналам, газеты попадали ему в руки редко. Общее впечатление его в 1930-е годы было безотрадно. Но были и важные нюансы.

Процесс затягиванья гаек в Советском Союзе был, начиная по крайней мере с 1923 года, неуклонным, но неравномерным. Были периоды “микрооттепелей”, и часто ужесточение политики в одной сфере сопровождалось временным смягчением в другой. Ходасевич не мог не обратить внимания на разгром РАППа и изменение отношения к “попутчикам” накануне и во время учредительного съезда Союза советских писателей, как и на то, что в советских журналах опять стала появляться какая-никакая лирика, а не только рифмованная публицистика. Даже антиформалистическая кампания 1936 года чем-то ему улыбнулась – в печати обличались былые стихи лефовцев и конструктивистов, и Гулливер удовлетворенно отмечал: “Когда мы, грешные, над такими стихами смеялись, нас называли рутинерами, белогвардейцами, врагами человечества, а то и похуже”[746]. Чем сильнее разочаровывался Ходасевич в эмиграции, тем сильнее был соблазн увидеть во всем этом признаки того, что худшие дни в советской литературе позади, что началось медленное возвратное движение.

К середине 1937 года многие из наиболее одиозных советских критиков – Леопольд Авербах, Николай Свирин, Ефим Добин, Горбачев, Иван Гронский, Илларион Вардин (Мгеладзе) – были “отстранены от литературы”. У Ходасевича это вызвало если не энтузиазм, то осторожную надежду. Правда, вскоре он убедился, что “травлей Авербаха и прочих «троцкистов» заняты сейчас такие же литературные незнакомцы, как они сами. ‹…› Голодные бездельники спешат вытеснить напитавшихся, чтобы занять их места”[747]. Однако же это была не холодная констатация факта. Ходасевич тут же прибавлял: “Советская литература нуждается в глубоких внутренних реформах, которые не могут быть заменены никакими персональными перетасовками, смещениями и другими мерами. К вопросу о том, как подобные реформы могут быть проведены в существующих условиях, мы еще надеемся вернуться”. Это явно слова человека заинтересованного, не стороннего. Где же он собирался обсуждать эти реформы – на страницах газеты, для которой вся советская Россия со всей своей литературой была зловредным мороком, подлежащим упразднению? Или он сам собирался принять в этих реформах участие, рассчитывая, что сталинский режим “примет во внимание многие важные обстоятельства”, а именно, что враги писателя Ходасевича оказались врагами советского народа?

Поразительный памятник этих настроений – некролог Евгению Замятину, напечатанный в “Возрождении” за 10 апреля 1937 года (№ 4072). Поэт-эмигрант ставит в заслугу советскому гражданину Замятину то, что тот, покинувший отечество, не общался с эмигрантами, не сотрудничал в их прессе и умер в нищете: “Его несчастье заключалось в том, что он не дожил до тех, быть может, уже недалеких дней, когда в советской России кончится лжереволюционное мракобесие, с которым он боролся. Теперь, когда его уже нет, в самом СССР должны бы призвать к ответу тех «критиков», которые выпихнули его за границу, лишив страну – честного человека, а литературу – талантливого работника”. Ходасевич как будто проецировал судьбу Замятина на себя – десять лет назад и завидовал его стойкости. Но он смотрел на ситуацию как будто “изнутри” советской литературы, что прежде было невозможно.