ел, пронесенный им через всю жизнь, исполняет, и не без блеска, его давний личный враг, должна была вызвать у Ходасевича особого рода тоску. Он, конечно, не мог представить себе, что вскоре князь-большевизан окажется на Колыме.
Среди откликов на пушкинский юбилей, которых Ходасевич не знал и знать не мог, были “Рассказы о Пушкине” Даниила Хармса. Тем интереснее, что очень похожий текст сошел с пера самого Ходасевича пятью-шестью годами раньше. Речь идет о юмореске “День русской культуры”, вошедшей в цикл “Подслушанные разговоры”, который был опубликован в журнале “Сатирикон” (1931. № 16):
– Нет, что ни говорите, а великий был человек. Я “Полтаву” его, почитай, наизусть знал. Ну, теперь-то забыл, конечное дело. А то, бывало, как пойду чесать: трррр… И до чего же он остроумный был – удивительно. Раз это одевается он у себя, а тут входит одна курсисточка. А он, понимаете, в одной рубашонке. Так он что сделал? Взял конец рубашонки в зубы, да так перед ней и стоит. Да еще говорит: “Извиняюсь, – говорит, – я без галстучка”. Я много чего про него знаю, и всю его жизнь знаю очень хорошо. Выпивоха был, между прочим, отчаянный, – все с гусарами пил. День и ночь пьет, бывало. А только вот вы подумайте, до чего был скор на стихи, трезвый ли, пьяный ли – все одно. Ему нипочем. Вот один раз какой был достоверный факт. Напился это он и валяется на дороге. А Лермонтов-то идет. Увидал его да и говорит, стихами, само собой разумеется:
– Чье это безжизненное тело
Лежит на моем пути?
А он, хоть и пьян, как колода, а враз ему прямо из лужи и отвечает:
– А тебе какое дело?
Пока морда цела – проходи.
Ну, тут Лермонтов ему сразу первое место и уступил.
Бийянкурское бытие давало Ходасевичу достаточное представление о том, как соотносится его Россия (восемь томиков в дорожном мешке) с внутренним миром эмигрантского “пролетариата” (или мещанства), чей голос он здесь фиксирует. Но и элита эмигрантская была не на высоте своих задач.
Поэт ощущал себя чужим здесь – а там был уж вовсе потусторонний и враждебный мир. Выхода не оставалось. Но ко всему прочему эти миры не находились в покое. Реальность, и без того некомфортная, грозила сделаться еще более страшной и невыносимой. Но до самого страшного Ходасевич не дожил.
5
К концу 1938 года новой европейской войной запахло куда сильнее, чем в то время, когда об этом писалось в письме Анне Ивановне. Только теперь Ходасевич был иной – нездоровый, стареющий, уставший, – и сердце его не “играло, как проснувшийся младенец” при виде раскрывшейся бездны. 21 сентября 1938 года в письме Берберовой Ходасевич так комментировал грядущие Мюнхенские соглашения: “Ну, душенька, будем надеяться, что мы с тобой переволновались понапрасну: кажется, всеблагие хотят нас избавить от присутствия на их очередной пирушке. Это очень мило с их стороны. Не люблю роковых минут и высоких зрелищ”[758]. Но, видимо, какое-то предчувствие продолжало его томить – 29 января 1939-го он снова возвращается к теме предстоящей войны: “У меня душа в пятках – не хочу воевать. В сущности, только об этом и думаю, а что-то пишу и хлопочу, – как сквозь сон”[759].
Год, начинавшийся с таких тревожных ожиданий, был еще и годом юбилея – для Ходасевича не менее важного, чем пушкинский, но – тайного, малоинтересного широкой публике: двухсотлетие русского ямба, который – и это было последнее, во что поэт еще верил, – “крепче всех твердынь России, славнее всех ее знамен”. В 1739 году Ломоносов в Германии, во Фрайберге написал оду на взятие русскими войсками турецкой крепости Хотин. Для Владислава Фелициановича это стало стимулом, побудившим его обратиться к поэзии – нечасто с ним это сейчас происходило:
…Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала…
Поэт, разумеется, не видел в этом строгом, классическом, несколько стилизованном стихотворении ту “отчетливую оду”, в которой должен излиться его “предсмертный стон”. Ода, однако же, оказалась оборвана на полуслове, и слова: “Ему один закон – свобода, в его свободе есть закон” – оказались последними стихотворными строками Ходасевича; и потому в ретроспективе они звучат как автохарактеристика поэта, перекликающаяся с давней набоковской рецензией на “Собрание стихотворений”.
Как раз в это время Ходасевич получил от “Петрополиса” предложение издать книгу воспоминаний. Он составил ее из очерков, писавшихся и печатавшихся в течение пятнадцати лет – составил с большим искусством: не книгу о литературе, не книгу о знаменитостях, но книгу о мертвых, прославленных и безвестных. О тех из них, с кем он был связан особенно тесно: дружбой, как с Белым, Муни или Петровской, дружбой-враждой, как с Брюсовым, поворотом судеб, как с Горьким, а то и вовсе странной, рационально неопределимой, раздражающей связью, как с Гумилевым. “Некрополь” мог многих заворожить и многих обидеть. Но толком отреагировать на книгу не успели. Почти одновременно с ее выходом стало известно о тяжелой болезни писателя. Словно герои этой автобиографической прозы Ходасевича пришли за ее автором.
Еще в конце января 1939-го Ходасевич почувствовал боли в животе. Сперва диагностировали закупорку желчных путей. В конце января он еще гостил вместе с Ольгой у Берберовой и Макеева, незадолго до того переехавших в парижский пригород Лоншан. К марту состояние больного резко ухудшилось, начались сильные боли в брюшине и в спине. О дальнейшем развитии событий Берберова вспоминает так:
На пасхальной неделе он поехал к Левену (известный французский врач), показаться. Левен начал лечить кишечник. Мы опасались, что это рак кишок.
Весь апрель он жестоко страдал и худел (потерял кило 9). Волосы у него отрасли – полуседые; он брился редко, борода была совсем седая. Зубов уже вовсе не надевал. Кишечные боли мучили его и днем, и ночью; иногда живший по соседству врач приходил ночью, впрыскивать морфий. После морфия он бредил – три темы бреда: Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной). Однажды ночью страшно кричал и плакал: видел во сне, будто в автомобильной катастрофе я ослепла (в тот год я училась водить автомобиль). До утра не мог успокоиться, а когда я днем пришла – то опять разрыдался[760].
Судя по всему, на смертном одре Ходасевич ни разу не вспомнил ни Анны Ивановны, ни Муни. И он больше тревожился о молодой, сильной Берберовой, чем о женщине, скрасившей его последние дни и без него, в самом деле, уязвимой и беззащитной.
Тем временем известие о тяжелой болезни Ходасевича заставило всполошиться его знакомых. Гиппиус после долгого перерыва написала ему теплое письмо; он успел ей ответить. Набоков был у него дважды, 28 января (с женой) и 7 апреля; 21-го Ходасевич уже не смог его принять. С посторонними – даже приятелями – он старался держаться с достоинством. Юрий Мандельштам, почтительный, не хватавший звезд с неба ученик, в своих по свежим следам написанных воспоминаниях восхищался “необыкновенной жизненной силой этого слабого от природы человека”: “Едва отпускали его жесточайшие боли, в нем просыпался его острый юмор, потребность развлечься, посмеяться…” Две женщины, ухаживавшие за Ходасевичем, – Ольга и Нина – знали цену этому юмору.
В мае уже новый доктор, Абрами, усомнился, что дело в кишечнике, и предположил рак поджелудочной железы. Ходасевича положили для исследований в госпиталь Бруссе – городскую больницу для бедноты (на частный госпиталь денег не было, хотя больному Ходасевичу помогали многие – и сестра, и разные эмигрантские фонды). Берберовой она показалась адом:
Он лежал в стеклянной клетке, завешанной от других палат – соседних – простынями. В клетку светило яркое, жаркое солнце; негде было повернуться. Голодный до дрожи, он накидывался на то, что ему приносили (в госпитале кормили дурно, и он там почти ничего не ел), острил над собой и потом сразу потухал, ложился, стонал, иногда плакал.
Ванны (которые ему облегчали чесотку при желтухе) ему не давали, так как “он был недостаточно грязен”, грелку ночью не приносили. Сестры были шумливы, равнодушны и грубы. Абрами являлся в сопровождении пятнадцати студентов. Когда ему брали кровь для исследования, то обрызгали кровью всю комнату, и ему было до вечера больно.
Жесткая койка; с трудом выпрошенная вторая подушка; госпитальное белье и суровое “тюремное” одеяло, а на дворе – жаркие июньские дни, которые так и ломятся в комнату. Он говорил:
– Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу.
И даже на этой каторге он пытался работать – готовил к печати свою переписку с Горьким[761].
После мучительных исследований решено было делать операцию, хотя опухоли так и не нашли, а непроходимость желчных путей не подтвердилась. Ходасевич мог отказаться, но альтернативой была медленная и мучительная смерть. 8 июня Ходасевича выпустили домой. На следующий день он простился с Берберовой. Надежд на успешный исход операции у него не было.
12 июня его снова положили в госпиталь; сутки он провел в палате на двоих, причем соседом его был соотечественник – русский еврей, торговец подтяжками с Монпарнаса. 13-го в три часа дня хирург Боссэ сделал операцию. Из печени Ходасевича было извлечено два огромных камня; желчные проходы в самом деле были забиты – камнями, кровью и гноем. До раковой опухоли (которая действительно была) хирург так и не добрался. Больному обещали не больше суток жизни.