В семь вечера в госпиталь ненадолго пришли Берберова и Макеев. Ночь Владислав Фелицианович провел без сознания в обществе медсестры и “совершенно обезумевшей Оли”. Уже в момент агонии Ольга Борисовна окликнула мужа – и он улыбнулся ей. Можно сказать, что это была ее “победа” над лучшей подругой, предшественницей и соперницей.
14 июня 1939 года, в шесть утра, Владислав Ходасевич ушел из мира, в котором он прожил пятьдесят три года и семнадцать дней. Здесь, по эту сторону, осталось окоченевшее измученное тело и мед стихов, скопленный душой-пчелой.
6
Тем временем началась похоронно-некроложная суета.
В половине восьмого пришла Берберова. Она срезала с покойника прядь волос – ту самую, которую потом пыталась подарить Набокову – к ужасу последнего.
Отпевание состоялось через два дня, 16-го, в русской католической церкви восточного обряда на улице Франсуа Жерар, 39 в 1 час 45 минут пополудни; похороны – на Булонском кладбище в три. Было несколько сотен человек: все “возрожденцы” во главе с Гукасовым и Семеновым, вся редакция “Современных записок”, литературные друзья (включая Сирина, Смоленского, Ладинского, Кнута, Блох, Горлина), литературные враги и полувраги (Иванов, Адамович, Одоевцева, Червинская, Модест Гофман, даже несчастная Бакунина, сочинительница романа “Тело”), Мережковские, Маковский. За гробом шли три женщины: Нина, Ольга и – Женечка, уже пожилая, шестидесятитрехлетняя Евгения Фелициановна Нидермиллер. Вместе с зятем Нидермиллером гроб несли Владимир Вейдле, Николай Макеев, Георгий Раевский, Владимир Смоленский, Юрий Мандельштам.
“Возрождение” 16 июня отвело под некрологи целую полосу. Официальное редакционное извещение гласило: “На протяжении четырнадцати лет борьбы и работы смерть вырвала из наших рядов немало сотрудников: А. И. Куприна, А. А. Яблоновского, А. В. Амфитеатрова, Н. Н. Чебышева, В. Я. Светлова и других, скончавшихся на своем посту. Все они внесли свой вклад в общее дело и, каждый в своей области, оставили след в духовной жизни русского зарубежья. Этот вклад не пропадет. Выбывают отдельные люди, но общее дело, дело борьбы за Россию и за русскую национальную культуру, продолжается”. С “газетной” точки зрения Ходасевич оказывался в ряду с людьми, чьи имена (кроме Куприна и Амфитеатрова) ныне известны лишь узким специалистам по истории журналистики.
Все же Семенов понимал, хотя бы отчасти, цену Ходасевичу. Он лично написал небольшой некролог, в котором припоминал, как Вячеслав Иванов в разговоре с ним в 1937 году назвал Ходасевича лучшим современным русским поэтом. Заканчивался его текст так: “В Париже Ходасевич до конца чувствовал себя чужим и тяготился жизнью изгнанника. Мы, соратники Ходасевича по редакции, в день его смерти можем находить утешение в том, что, обеспечив ему полную свободу для работы, этим смягчили его тоску по России”.
Другие некрологи были эмоциональнее и многословнее. Приведем несколько фрагментов:
К написанному слову, своему и чужому, покойный был неумолимо строг и требователен, но зато ведал ему истинную цену, ведал, какими усилиями, какой душевной мукой добывается оно. Как поэту подлинного вдохновения, было ведомо Владиславу Ходасевичу еще и другое: он знал, что если слишком часто наше слово расходится с делом, то еще безнадежнее расходится оно с последней глубиной наших чувств, с нашим внутренним опытом (Георгий Мейер);
Рыхлая масса сантиментов и душевности, расползающаяся по всем швам форма – все эти качества, неизменно сопутствующие улице, “демократии” и ее пишущим фаворитам, не могут не видеть в творчестве художников, подобных Ходасевичу, “пушечное жерло, направленное прямо им в физиономию” (Чехов). От этого жерла заслоняются – кто бульварным романом “с английского”, кто стихами какой-нибудь домашне-кружковой знаменитости, кто откровенной советчиной (Владимир Ильин);
Буду помнить его худую, цепкую руку мальчика, как он потирал сухой подбородок, буду помнить его острый взгляд из-под блистающих очков. В глубине, всегда, как бы горькое изумление, и как хорошо веселели эти серые глаза. ‹…›
В эмиграцию – и к белым, и в “Возрождение” – Ходасевич пришел дальней дорогой. И к белым, и в “Возрождение” он пришел по одному тому, что был настоящим литератором: Ходасевич знал, как затерзала, как погасила настоящую русскую литературу революция (Иван Лукаш).
Лукаш был талантливым и умным писателем, но и он, вместе с другими “возрожденцами”, пытался политически присвоить поэта. И если Мережковский, хваливший Ходасевича за “крепкое, ясное, непоколебимое отношение к «тамошнему»”, толком не разговаривал с ним лет десять – то Лукаш хорошо знал (хотя бы по статьям Ходасевича), что тот ненавидел большевизм, но не революцию (в своем понимании), и белым по-настоящему не был.
Юрий Мандельштам напечатал в том же номере “Возрождения” извещение о болезни и смерти Ходасевича. В следующем номере, за 23 июня, была опубликована его статья о творчестве учителя – “Тяжелый дар” и фрагментарные воспоминания о “живых чертах” покойника.
Помянули поэта и другие газеты русского зарубежья.
Адамович, подписавшись криптонимом, поместил в “Последних новостях” краткий некролог и воспоминания о литературных суждениях своего вечного оппонента – под псевдонимом Сизиф. Но посмертного примирения не вышло, спор продолжился. Выдержав два с лишним месяца, Адамович напечатал-таки 24 августа неоднозначную рецензию на “Некрополь”; отзыв свой он снабдил предуведомлением, в котором объяснял полугодовую задержку заботой о самочувствии больного поэта: “При крайней, постоянной его нервности, при крайней чувствительности к суждениям о его творчестве было невозможно писать о «Некрополе» свободно и беспристрастно”.
Сохранился черновик яростного письма Ольги Марголиной-Ходасевич: “Хорошим или плохим поэтом и писателем был В. Ф. – не знаю, но пошляком он не был. ‹…› В. Ф. относился к критике своего творчества абсолютно холодно”. Дальше следовали довольно нелепые выпады против “безответственных”, “неправдивых”, “с социальным заказом” писаний Адамовича. Несчастная женщина слишком живо вошла в роль писательской вдовы – может быть, чтобы заглушить свою боль.
В варшавской газете “Меч” поэта помянул Владимир Унковский. Заметка его изобиловала неуместными медицинскими подробностями, а чуть не главной заслугой Ходасевича почиталось то, что, когда в парижском “Профессиональном союзе русских писателей” произошел раскол и большая часть сотрудников “Возрождения” перешла в новый, более правый (и менее “еврейский”) Национальный союз писателей[762], Владислав Фелицианович остался в прежнем Союзе.
В “Новой России” за 12 июля поместил заметку и Александр Керенский, в очередной раз блеснувший своим знаменитым красноречием: “Опустело кресло в той Академии избранных, куда входят только по собственному праву, а не по количеству избирательных записок”. В первый и пока в последний раз в истории России глава государства (хотя бы даже и бывший) собственноручно написал некролог поэту.
Сразу несколько поминальных заметок поместила рижская газета “Сегодня”. Их авторами были известный дореволюционный газетчик Петр Пильский и молодой Андрей Седых (Яков Цвибак) – тоже впоследствии знаменитый газетчик, но уже совсем другой эпохи (прототип Боголюбова в “Ремесле” Сергея Довлатова и Моисея Бородатых в американских рассказах Эдуарда Лимонова); когда-то, в 1931 году, он брал у Ходасевича короткое интервью для своей газеты.
Ходасевича помянули и в польской, и в еврейской прессе. В Тель-Авиве воспоминания о внуке Якова Брафмана, переводившем еврейскую поэзию, опубликовали Лев Яффе и Саул Черниховский.
“Современные записки” в большей, чем кто-либо, степени оказались на высоте положения: высказаться о Ходасевиче доверили тем, кто был в наибольшей степени способен сделать это и имел на это право – Берберовой и Сирину. В книге LXIX этого журнала Нина Николаевна делилась личными воспоминаниями, пыталась вывести литературную генеалогию поэта, основываясь на собственных его свидетельствах (“от прозаизмов Державина, от некоторых наиболее «жестоких» стихов Тютчева, через «очень страшные» стихи Случевского о старухе и балалайке и «стариковскую интонацию» Анненского”), и так определяла место Ходасевича в русской поэзии: “Есть десять имен, без которых – нет русской поэзии. Пусть пять из них (Державин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Тютчев) будут бесспорны – о других пяти будет вечный спор. Одни назовут Блока и Ахматову, другие – Пастернака и Анненского. Но больше десяти все равно не наберется. Ходасевич сумел стать одиннадцатым”. По-разному можно понять эти слова: с одной стороны, не один из “золотой десятки”, а – одиннадцатый, словно на приставном стуле; с другой – постоянный и несомненный “бессмертный”, о котором спора нет.
Набоков, отпевая друга и в чем-то учителя, вольно или невольно подхватывал незаконченные тем споры:
В России и талант не спасает; в изгнании спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие ни содействовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен – да и сам он готов признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты. Тут нет у меня намерения кого-либо задеть кадилом: кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути и – как знать – дойдет до вершин искусства, коль не загубит себя в том второсортном Париже, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским, неподвижным и непроницаемым. ‹…›
В сравнении с приблизительными стихами (т. е. прекрасными именно своей приблизительностью – как бывают прекрасны близорукие глаза – и добивающимися ее также способом точного отбора, какой бы сошел при других, более красочных обстоятельствах стиха за “мастерство”) поэзия Ходасевича кажется иному читателю не в меру чеканной – употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет. Но все дело в том, что ни в каком определении “формы” его стихи не нуждаются, и это относится ко всякой подлинной поэзии.