Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 14 из 118

“Грифу” не суждено было стать колыбелью символизма, то есть сделаться центром, из которого развивалось бы новое течение модернизма. Это произошло по причине, которую нетрудно было предвидеть: Сергей Кречетов обладал большими организаторскими способностями, но ни как поэт, ни как теоретик он, разумеется, ни в малейшей степени не мог соперничать с Брюсовым. При самой горячей любви к поэзии, он все-таки был дилетантом[99].

Отношения между “Грифом” и “Скорпионом”, первоначально мирные, постепенно перешли в стадию открытого соперничества. Особенно оно обострилось после того, как Соколов, чьи “владимирские” деньги, видимо, подошли к концу, начал находить спонсоров (по всем свидетельствам, он был в этом весьма искусен) и основывать – один за другим – новые литературные журналы. В 1905 году он возглавляет литературный отдел эфемерного журнала “Искусство”, издаваемого художником и критиком Николаем Яковлевичем Тароватым. В следующем году Соколов фактически занял место редактора куда более богатого и амбициозного издания, а именно журнала “Золотое руно”, учрежденного магнатом Николаем Павловичем Рябушинским, представителем династии текстильных фабрикантов, живописцем и литератором-дилетантом. Ходасевич так описывает этого колоритного человека в очерке “О меценатах”:

Он чудачил, переходя от “увлечения” к “увлечению”. Тут все было: и путешествия по каким-то экзотическим странам, и постройка фантастических особняков, и лошади, и женщины всех национальностей и цветов, и классическое купание этих женщин в ресторанных аквариумах, и не менее классическое битье посуды, и собирание картин, и все вообще, чему полагается быть в таких случаях. Поражать, изумлять, быть предметом правдивых и неправдивых россказней было истинной его манией. На худой конец, когда воображение ослабевало, он готов был поражать окружающих, появляясь в костюме с какими-нибудь столь ослепительными крапинками и полосками, что от них начинало рябить в глазах. В случаях совсем уже крайних он отпускал бороду неслыханной красоты и шелковистости, и когда борода, завитая и умащенная благовониями, становилась уже одной из достопримечательностей города, когда уже ею гордились, когда ее чуть ли не показывали иностранцам наряду с Кремлем и Третьяковскою галереей, – он, как истинный Герострат, внезапно сбривал ее, к ужасу соотечественников[100].

В отличие от скромного и культурного Сергея Полякова Рябушинский следовал не столько советам друзей-литераторов, сколько собственным представлениям об изящном, отличавшимся порою купеческой аляповатостью и – как сказали бы ныне – налетом “гламурности”. “Золотое руно” многие критиковали, в частности за неуместную полиграфическую роскошь. Но постепенно журнал занял место одного из главных органов русского символизма, потеснив “Весы”.

Правда, это произошло уже без Соколова, который в середине 1906 года порвал с Рябушинским. Ненадолго журнал возглавил Александр Курсинский, протеже Брюсова; при нем “Золотое руно” и “Весы” из конкурентов стали союзниками. Однако вскоре и Курсинский, оскорбленный пренебрежительным отношением Рябушинского, со скандалом ушел из журнала. С его уходом сотрудничество в “Руне” прекратили Брюсов и Белый. При третьем редакторе, Генрихе Тастевене, журнал опирался в основном на петербуржцев – Блока, Вячеслава Иванова, Сологуба, Кузмина.

Тем временем Соколов на средства Владимира Линденбаума, одного из молодых поэтов, “открытых” “Грифом”, подражателя Бальмонта, затеял новый журнал – “Перевал”. Он продолжал линию альманахов “Грифа” (сочетание уже известных и еще молодых авторов, идейная и эстетическая широта, переходящая в эклектизм) и притом – в атмосфере еще не закончившейся революции – щеголял левыми политическими симпатиями. По утверждению Ходасевича, Соколов довольно цинично использовал Линденбаума, пока тот – “славный, но не талантливый юноша” – не истратил полностью родительское наследство[101] и не уехал в провинцию. “Перевал” просуществовал всего год, но и он успел сыграть свою роль в истории русского символизма.

Все эти многочисленные издательские затеи, сопровождавшиеся неизбежными сварами и кознями, давали писателям-модернистам, прежде всего молодым, возможность выбора. Ходасевич, который был вхож в дом Соколова с 1902 года, воспользовался им так: как критик он в течение 1905 года (начиная с третьего номера) печатался в “Искусстве”, в первой половине 1906-го – в “Золотом руне”, а затем в “Перевале”. Другими словами, он перемещался вслед за Соколовым – вплоть до разрыва с ним, произошедшего в 1909 году из-за каких-то денежных дел, связанных с переводами для издательства “Брокгауз”. Как поэт, он дебютировал в третьем выпуске “Грифа” (1905), а затем публиковался в “Перевале” и разных случайных изданиях – как символистских (альманах “Корабли”), так и нейтральных (журнал “Образование”). Первая книга Ходасевича “Молодость” (1908) увидела свет именно под грифом “Грифа”.

Из юношеских рецензий Ходасевича наиболее интересны две, посвященные книгам Бальмонта, и еще три отзыва на сборники издательства “Знание”.

Для поколения, к которому принадлежал Ходасевич, имя Бальмонта было окружено ореолом поэтической славы. И пусть к 1905 году бальмонтовская поэзия уже начала терять даже те достоинства, которые у нее в самом деле были, – в первую очередь свой капризно-экзотический лиризм, – молодым поклонникам по-прежнему казалось, что мэтр пишет все лучше и лучше: таков был гипноз славы. В рецензии на книгу “Литургия красоты” (Искусство. 1905. № 4–6) Ходасевич так характеризует новые бальмонтовские дерзания:

Здесь нет уже отдельных звуков плача, отрывистых приступов больного отчаяния, нет восхитительной озаренности “восторгов и падений” – и снова печали, и снова грустной задумчивости… ‹…› Здесь все эти основные мотивы творчества Бальмонта, раньше то приходившие, то вновь удалявшиеся, сливаются в одну изумительную по стройности симфонию…[102]

В письме Александру Брюсову от 26 июня 1905 года Ходасевич признается, что полемизирует в этой рецензии с его старшим братом. В самом деле: Брюсов, рецензируя “Литургию красоты”, отмечает, что “никогда преувеличенно опьяненные гимны Бальмонта и его несколько риторические проклятия не достигнут той художественной красоты, как его грустные признания и тихие жалобы”. Ходасевич отвергает эти попытки “ограничить” любимого поэта. Он все еще восхищается Брюсовым, но Бальмонт как стихийный лирик, соответствующий романтическому стереотипу, для него стоит на первом месте.

Год-другой спустя станет очевидно, что с поэзией Бальмонта происходит “что-то не то”. Книги поэта, написанные по мотивам русского фольклора (“Жар-птица. Свирель славянина”, 1907, и др.), вызвали саркастическую реакцию его прежних “братьев”, прежде всего Брюсова. Валерий Яковлевич вынес суровый и – надо признать – справедливый приговор: Бальмонт “сделал худшее, что можно сделать с народной поэзией: подправил, прикрасил ее согласно с требованиями своего вкуса”[103], нарядив Илью Муромца и других богатырей в “сюртук декадента”. И именно Ходасевич (под псевдонимом Георгий Р-н) на страницах харьковской газеты “Южный край” (23 декабря 1907) встал на защиту Бальмонта – правда, защита эта очень своеобразна:

Никогда Бальмонт не останавливался на половине пути, и быть не цельным, идти не до конца – было для него самым страшным. ‹…› Предположим, Валерий Брюсов обратился бы, как Бальмонт, к народному русскому эпосу. Конечно, он решил бы свою задачу чисто литературно, и мы бы получили ряд блестящих подделок, стилизаций, где собственное лицо Брюсова сказалось бы в выборе мотивов, в том, что именно более всего привлекло его внимание в подлинном народном творчестве.

Бальмонт поступил иначе. С чисто бальмонтовской внезапностью он решил: народ – солнечность, я – солнечность, народ – как я, и я, как народ, народ и я – величины одного порядка, одного наименования, и соединением, синтезом народного творчества и моего будет простое сложение – плюс. Стал складывать яблоки с апельсинами только потому, что и те и другие – круглые. И вот, пользуясь такой аргументацией и всего более боясь остановок на половине пути, он стал громоздить глыбу на глыбу, обломок на обломок, не сравнивая, не пригоняя друг к другу, а глыбы падали и падали, падая, разбивались, – и Бальмонт уже стоял среди груды камешков, рассыпавшихся вокруг него, – а он все больше неистовствовал, все строил и ронял… После “Злых чар”, где он еще как-то удерживался на ногах, – “Жар-птица”, и Бальмонт почти раздавлен непосильной тяжестью своего труда.

Подвиг Бальмонта не удался, но, совершая его, он снова и снова, в который уже раз, сжег душу; совершая его, обрел опять новый мир, который мы никак не можем постигнуть, не можем вычислить его законов, мир, из которого слова еле долетают до нас…[104]

Нетрудно заметить, что еще молодой, но уже не совсем юный Ходасевич (к двадцати одному году ему пришлось кое-что пережить и испытать) по-прежнему верен романтическому взгляду на мир. Способность “идти до конца”, “сжигая душу… в который уже раз” (душа – многоразовая) выше культурного чутья, меры и вкуса. “Лучше стремиться, чем достигать”.

Как и многие молодые поэты своего поколения, Ходасевич был еще не в состоянии верно оценить пропорции того или иного художественного или интеллектуального явления. Восторгаясь Бальмонтом, он строго отозвался о “Книге отражений” Анненского: “Быть может, статьи г. Анненского и были бы интересны лет 10–15 назад, а теперь они кажутся слишком запоздалыми. После незабываемых строк Д. С. Мережковского, например, заметки г. Анненского о Достоевском просто скучны и ненужны”