Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 35 из 118

Во-вторых, декларации акмеистов (и Гумилева, и в особенности Городецкого) были полны наивных утверждений и сомнительных формулировок. И хотя место акмеизма в истории русской литературы определяется не этими декларациями, а практикой входивших в группу поэтов, оценить их значимость и отличие от мастеров предыдущего поколения можно было лишь задним числом.

Еще важнее следующее. Для Гумилева, Нарбута, очень во многом для Мандельштама в 1912–1915 годах важна была идея поэта-мастера, носителя “священного ремесла” в средневековом смысле. В зависимости от степени доброжелательности, интерпретатор мог сделать в этом словосочетании акцент либо на определяемое, либо на определитель. Но для Ходасевича оно в любом случае было неприемлемо, ибо означало отказ от символистской идеи неразрывности человеческого и творческого в поэте. Парадокс в том, что при этом в быту сам он гораздо легче отвлекался от своего дара и влезал в шкуру “обычного” человека (в его случае – профессионального литератора широкого профиля), чем ребячливо-чопорный Гумилев, величественная Ахматова или эксцентричный Мандельштам.

Не стоит забывать и о том, что в чисто практическом смысле акмеизм был для молодых поэтов средством избавиться от ученического статуса (в случае Гумилева – сильно затянувшегося). Но для Ходасевича это смысла не имело: он с ранней юности был на равных принят в символистском кругу.

Наконец, ему, вероятно, был просто чужд мажорный тон акмеистической лирики. В его глазах земной мир вместе с бедностью и смирением утрачивал и свою правоту.

Что же писал Ходасевич об акмеистах? Впервые говорит он о них как о представителях единой школы в статье “Русская поэзия”, написанной в 1914 году для альманаха издательства “Альциона”, позднее выпускавшего книги акмеистов.

О Городецком:

Городецкий был “мистическим анархистом” и даже удивлялся, как можно не быть им; Городецкий был “мифотворцем”; Городецкий был, кажется, и “мистическим реалистом”. Все это проходило, забывалось. Теперь Городецкий акмеист. Вероятно, пройдет и это. Но беда в том, что Сергей Городецкий, на которого возлагалось столько надежд, написал плохую книгу, доброй половиной которой обязан уже не себе, а влиянию Андрея Белого, что само по себе тоже не “адамистично”. ‹…›

Очень уж ненародны эти стихи, которым так хочется быть народными. ‹…› За всеми его “Странниками” и “Горшенями” очень уж много чувствуется размышлений о России и мало ее подлинной жизни[248].

В письме Александру Тинякову Ходасевич выражается еще откровенней: “Я всегда считал его стихи (за немногими исключениями) сущей дрянью”[249].

О Гумилеве:

И в “Пути конквистадоров”, и в “Романтических цветах”, и в “Жемчугах” было слов гораздо больше, чем содержания, ученических подражаний Брюсову – чем самостоятельного творчества. В “Чужом небе” Гумилев как бы снимает наконец маску. Перед нами поэт интересный и своеобразный. В движении стиха его есть уверенность, в образах – содержательность, в эпитетах – зоркость. В каждом стихотворении Гумилев ставит себе ту или иную задачу и всегда разрешает ее умело. Он уже не холоден, а лишь сдержан, и под этой сдержанностью угадывается крепкий поэтический темперамент.

У книги Гумилева есть собственный облик, свой цвет, как в отдельных ее стихотворениях – самостоятельные и удачные мысли, точно и ясно выраженные. Лучшими стихотворениями в “Чужом небе” можно назвать “Девушке”, “Она”, “Любовь”, “Оборванец”. Поэмы слабее мелких вещей, но и в них, например в “Открытии Америки”, есть прекрасные строки. Самое же хорошее в книге Гумилева то, что он идет вперед, а не назад[250].

Отзыв сдержанно-хвалебный – но это самое теплое, что за всю жизнь написал Ходасевич о гумилевской поэзии.

О Нарбуте:

Зачем было поэту, издавшему года два назад совсем недурной сборник, выступать теперь с двумя книжечками, гораздо более непристойными, чем умными[251].

Своеобразия гротескного натурализма Нарбута Ходасевич оценить не смог, увидев в книгах “Аллилуйа” и “Любовь и любовь” только непристойность. О том, насколько недооценивал он этого по-своему выдающегося поэта, свидетельствует тот факт, что в “Некрополе” (в очерке “Блок и Гумилев”) он путает Владимира Нарбута с его братом, художником Егором Нарбутом.

Отзыв об Ахматовой в статье “Русская поэзия” довольно сдержан: “Г-жа Ахматова обладает дарованием подлинным и изящным, стих ее легок, приятен для слуха. В мире явлений поэтесса любит замечать его милые мелочи и умеет говорить о них”[252].

Но в том же году Владислав Фелицианович гораздо теплее и заинтересованнее написал о второй ахматовской книге – о “Четках” (Новь. 1914. № 69. 5 апреля):

О стихах Анны Ахматовой говорить особенно трудно. ‹…› Отметив их очаровательную интимность, их изысканную певучесть, хрупкую тонкость их как будто небрежной формы, мы все-таки ничего не скажем о том, что составляет их обаяние. Стихи Ахматовой очень просты, немногоречивы, в них поэтесса сознательно умалчивает о многом – это составляет их едва ли главную прелесть. Их содержание всегда шире и глубже слов, в которые оно замкнуто…[253]

В свое время Ходасевич включил Ахматову в список из двадцати пяти недооцененных широким читателем поэтов. После “Четок” это казалось уже явным анахронизмом: к двадцатипятилетней поэтессе пришла настоящая слава. Однако теперь Ходасевича смущал характер этой славы, которую он в рецензии на следующую ахматовскую книгу “Белая стая” назвал “бесславной” (выражение это, конечно, заимствовано из ахматовских стихов):

Пение поэта есть только дудочка, которой подманивает он людей к своему костру. Но дудочка эта должна быть волшебной. Пускай тот, кто пошел на звук ее, сам взойдет на тот же костер, на котором горит поэт. Пусть поэт не говорит: “смотрите, как я горю”, но требует, чтобы сгорали с ним вместе. И на этот зов пойдут только алчущие и жаждущие, а не пресыщенные; готовые сгорать, а не желающие погреться; только те, которые знают, что слушать поэта, быть может, так же обязывает, как и быть поэтом; только те, кто в лице поэта приносят в жертву и частицу самих себя.

Не для таких людей поет Анна Ахматова. Сладостна ее песня для слуха, но, может быть, – слишком сладостна, слишком по вкусу каждому, слишком доступна для всех, кто не прочь погреться у чужого огня и кто за тридевять земель бежит от костра настоящего, сжигающего. Потому-то так любят Ахматову томные дамы и фешенебельные юноши. Потому-то и случается встретить томик ее стихов там, где книг вообще не держат.

Анна Ахматова – поэт, и сама она свой долг выполнит, сгорит до конца. Но суждено ли ей сознать, что пора ей переменить голос ее песни, к костру своему позвать только тех, кто готов гореть, горящих, а не охладелых, голодных вечным духовным голодом, а не пресыщенных, довольных, благополучных?[254]

Эти слова, написанные уже в дни революции и перекликающиеся с более поздними высказываниями самой Ахматовой, многое говорят о творческой и человеческой позиции Ходасевича. Как и его первый по времени отзыв о Мандельштаме – рецензия на второе издание “Камня” в обзоре “О новых стихах” (Утро России. 1916. № 1. 30 января):

Осипу Мандельштаму, видимо, нравится холодная и размеренная чеканка строк. Движение его стиха замедленно и спокойно. Однако порой из-под нарочитой сдержанности прорывается в его поэзии пафос, которому хочется верить хотя бы за то, что поэт старался (или сумел сделать вид, что старался) его скрыть. К сожалению, наиболее серьезные из его пьес, как “Silentium”, “Я так же беден”, “Образ твой, мучительный и зыбкий”, помечены более ранними годами; в позднейших стихотворениях г. Мандельштама маска петроградского сноба слишком скрывает лицо поэта; его отлично сделанные стихи становятся досадно комическими, когда за их “прекрасными” словами кроется глубоко ничтожное содержание:

Кто, смиривший грубый пыл,

Облеченный в снег альпийский,

С резвой девушкой вступил

В поединок олимпийский?

Ну, право, стоило ли тревожить вершины для того только, чтобы описать дачников, играющих в теннис? Думается, г. Мандельштам имеет возможность оставить подобные упражнения ради поэзии более значительной[255].

Бросается в глаза, что Ходасевич хвалит у Мандельштама только совсем ранние, доакмеистические, еще чисто символистские стихи, относящиеся к 1910–1912 годам. Но любопытно другое: отвержение “петербургского снобизма” (слово “петроградский” – явная редакторская или цензурная замена, Ходасевич слова “Петроград” не употреблял и над употреблявшими его смеялся). Возможно, в его неприятии акмеизма был и этот оттенок. Петербургская культура в том виде, в каком она сложилась накануне Первой мировой войны, включала культ мастерства, игры, “хорошего тона”, но прежде всего – неприятие “задушевности” и открытых пафосных разговоров “о самом главном”. Москвичей это могло раздражать (вспомним эпизод с совместным обедом Бунина и Набокова в 1933 году, закончившимся взаимным разочарованием: младший по возрасту классик, петербуржец, хочет поговорить об “искусстве”, а старший, москвич, рвется “распахнуть душу” и ожидает того же от собеседника).

В еще большей степени, чем в рецензии на “Камень”, этот оттенок отношения к сверстникам-петербуржцам, особенно к петербуржцам чуть более молодого поколения, выразился в отзыве о стихах другого большого впоследствии поэта, в середине 1910-х годов близкого к акмеизму: