У Георгия Иванова, кажется, не пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан. Тут остроумно сыграл молодой поэт на умении описывать вещи; тут апеллирует он к антикварным склонностям читателя; тут блеснул он осведомленностью в живописи, помянув художника, в меру забытого и потому в меру модного; тут удачным намеком заставил вспомнить о Пушкине; где надо – показался изысканно-томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и академик. ‹…› Но, в конце концов, до всего этого ему нет никакого дела. Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна.
Таких поэтов, как Георгий Иванов, за последние годы мелькнуло много. Напрасно зовут их парнасцами. “Парнас” тут ни при чем: это – совершенно самостоятельное, русское, даже, точнее, – “петроградское”. Это – одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века. Это не искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном значении). Стихи, подобные стихам г. Иванова, могут и должны служить одной из деталей квартирной, например, обстановки. Это красиво, недорого и удобно. Это надо бы назвать “индустризмом”, что ли.
Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастия. Собственно, только этого и надо ему пожелать[256].
Отзыв жесткий, что и говорить, но про раннего Иванова многие говорили именно так – слово в слово.
Итак, можно сказать, что почти к каждому из акмеистов Ходасевич относился лучше, чем к течению в целом.
6
Не все просто и с отношением Ходасевича к футуризму.
Можно сказать, что один из футуристов Владиславу Фелициановичу в некий момент определенно нравился – и, увы, это был Игорь Северянин.
Вот самый ранний отзыв об этом поэте – точнее, о его вечере в Обществе свободной эстетики (в “Русской молве” за 25 декабря 1912 года – первый материал Ходасевича в этой газете):
Если футуризм Игоря Северянина – только литературная школа, то надо отдать справедливость: чтобы оправдать свое имя, ей предстоит сделать еще очень многое. Строго говоря, новшества ее коснулись пока одной только этимологии (в современной формулировке – морфологии. – В. Ш.). Игорь Северянин, значительно расширяющий рамки обычного словообразования, никак еще не посягнул даже на синтаксис. Несколько синтаксических его “вольностей” сделаны, очевидно, невольно, так как являются просто-напросто варваризмами и провинциализмами, каковыми страдает и самое произношение поэта. Например, он говорит: бэздна, смэрть, сэрдце, любов.
Если же футуризм и в данном случае претендует на роль нового миросозерцания, как это делает футуризм западный, основанный Маринетти, то следует признать, что не только до нового, но и вообще до сколько-нибудь цельного миросозерцания ему еще очень далеко[257].
Пока Ходасевич лишь присматривается к входящему в моду гатчинскому стихотворцу, но присматривается доброжелательно.
Год с небольшим спустя, работая над статьей “Русская поэзия”, он уже определился со своим мнением о Северянине. Оно таково:
Игорю Северянину довелось уже вынести немало нападок именно за то, что если и наиболее разительно, то все же наименее важно в его стихах: за язык, за расширение обычного словаря. ‹…› Спорить о праве поэта на такие вольности не приходится. Важно лишь то, чтобы они были удачны. Игорь Северянин умеет благодаря им достигать значительной выразительности. “Трижды овесенненный ребенок”, “звонко, душа, освирелься”, “цилиндры солнцевеют” – все это хорошо найдено. ‹…›
Талант его как художника значителен и бесспорен. Если порой изменяет ему чувство меры, если в стихах его встречаются безвкусицы, то все это искупается неизменною музыкальностью напева, образностью речи и всем тем, что делает его не похожим ни на кого из других поэтов. Он, наконец, достаточно молод, чтобы избавиться от недостатков и явиться в том блеске, на какой дает право его дарование. Игорь Северянин – поэт Божией милостью[258].
Правда, Ходасевич замечает у Северянина налет “пошловатой элегантности”, но, похоже, видит в этом лишь “болезнь роста” талантливого поэта.
В промежутке между этими двумя отзывами вышел сборник “Громокипящий кубок” (на него Ходасевич тоже кратко отозвался) и началась слава Северянина. Еще на первом его вечере были, наряду с присяжными любителями словесности, и “нарядные дамы, не чуждые решительно ничему”, и “почетные граждане скетинг-ринка, молодые утонченники с хризантемами в петлицах”. К 1914 году Северянин постепенно стал любимым поэтом не только этих “утонченников”, но и тех, кого в “Бродячей собаке” именовали “фармацевтами”, – людей, далеких от искусства: купцов, чиновников, адвокатов, книголюбивых приказчиков и телеграфистов по всей России.
В своем увлечении Северянином Ходасевич доходит до того, что дважды выступает с речью перед его выступлениями в Политехническом музее – 30 марта и 15 апреля 1914 года. Эти речи послужили основой для статьи “Игорь Северянин и футуризм”, напечатанной двумя “подвалами” в “Русских ведомостях” (29 апреля и 1 мая). Собственно, с этой статьи началось его сотрудничество в “Русских ведомостях”, как прежде с отзыва о вечере Северянина – сотрудничество в “Русской молве”.
В этой статье Владислав Фелицианович впервые дает серьезную оценку футуризму в целом (до этого он успел дать ее, может быть, лишь в шуточной форме – имеется в виду скетч “Любовь футуриста”, имевший успех в “Летучей мыши”). Разбирая лозунги, брошенные в “Пощечине общественному вкусу” и других декларациях футуристов (“непримиримая ненависть к существующему языку, ведущая к разрушению общепризнанного синтаксиса и такой же этимологии, расширение и обогащение словаря и разрушение стихотворного канона и создание нового поэтического размера”[259]), он, вслед за Брюсовым и другими мэтрами символизма, указывает, что все это не ново, что все поэты, “от Лермонтова до Бальмонта”, реформировали синтаксис, что “современный поэтический канон предоставляет поэту право писать точным или неточным размером, с рифмами или без рифм, с рифмами точными или неточными”, так что футуристы ломятся в открытую дверь.
И лишь идея “разрушения этимологии” вызывает у него принципиальные возражения. “Футуризм возражает, что поэзия не должна содержать в себе смысла, ибо она есть искусство слов, как живопись есть искусство красок, а музыка – искусство звуков. Но краски, размазанные по холсту без всякого смысла, сами футуристы не признают живописью, что видно хотя бы из того, что одни из них пишут картины, а другие не пишут. Между тем размазывать краски по полотну может всякий”[260]. Абстрактная живопись уже существовала, Василий Кандинский и Казимир Малевич выставлялись, в том числе и в Москве. Аргумент Ходасевича был неудачен: он отражал то отношение к изобразительному искусству, которое в его эпоху уже считалось обывательским. Видимо, живопись была слишком далека от его собственных интересов.
Зато в критике идейных, философских основ футуризма он ловок и остроумен:
Один из основных параграфов футуристической программы – проповедь силы, молодости, энергии – потому-то и не определяет в футуризме ровно ничего, что он может быть выдвинут людьми самых различных мировоззрений. За примером ходить слишком недалеко: петербургский акмеизм начертал на своем знамени тот же лозунг, хотя от футуризма его отделяет целая пропасть. ‹…›
Когда нам предлагают стать физически сильными и заняться развитием мускулатуры, мы благодарим за добрый совет, но не зная, во имя чего он делается и зачем нам быть здоровыми, – мы должны признать за ним только спортивные и в лучшем случае гигиенические достоинства, но никак не идейные и не философские.
И здесь снова – маленькая, но характерная для футуристической близорукости несообразность. О каком физическом здоровье, о какой силе и молодости могут мечтать футуристы, раз они накликают торжество большого города, раз требуют решительного ухода от природы? ‹…› И мы совершенно уверены, что через месяц в Москве не останется ни одного футуриста, потому что все они поедут на дачу запасаться силами для будущей зимы. Там, на летнем отдыхе, в сельской тиши, будут они воспевать город…[261]
Что же до Северянина, его Ходасевич решительно отделяет от всех остальных футуристов:
Если необходимо прозвище, то для Игоря Северянина следует образовать его от слова praesens, настоящее.
Поэзия его современна, и вовсе не потому, что в ней часто говорится об аэропланах, автомобилях, кокотках и тому подобном, а потому, что способ мыслить и чувствовать у Северянина именно таков, каков он у современного горожанина. ‹…› Его повышенная впечатлительность и в то же время как будто слишком уж легкое перепархивание от образа к образу, от темы к теме, напряженность и в то же время неглубокость его чувств, – все это – признаки современного горожанина, немного мечтателя и немного скептика, немного эстета и немного попросту фланера[262].
Увлечение Ходасевича Северянином вызывало в это время удивление и насмешки у кое-кого из прежних друзей, например, у Александра Брюсова, посвятившего Владиславу очередное возмущенное послание под названием “Гора Каво” (подзаголовок: “Что такое гора Каво. Из вопросов эгофутуризма”):
Задолго до того, как от горящей Трои