Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 38 из 118

[272]. Однажды, по свидетельству того же Дона-Аминадо, Ходасевич презрительной репликой защитил от Маяковского и от “имажинистов” (вероятно, имеются в виду эгофутуристы) Аполлона Майкова, старого поэта, с которым у него были свои, тайные отношения. Впрочем, порою соперничество и противостояние принимали формы невинные, даже инфантильные, – вспомним эпизод из “Охранной грамоты” Пастернака: Маяковский и Ходасевич, играющие в орлянку в кофейне “У Грека”. Дух громогласной брутальности, шутовской фамильярности и демонстративного “гениальничанья”, исходивший от Маяковского, был Владиславу Фелициановичу крайне неприятен – в то время как многим его друзьям и знакомым именно этот-то дух и импонировал. Для него Маяковский был “кабафутом” – кабацким шутом, гаером (именно это слово употребляет он в письме Садовскому).

Отвлекаясь от литературно-бытовой стороны дела, признаем: в том, что риторическая поэтика Маяковского была по сути противоположна поискам Хлебникова, Ходасевич был, несомненно, прав. Об этом писали и Мандельштам, и многие исследователи “левого” лагеря, в том числе Юрий Тынянов. Но Ходасевич упрощал ситуацию. Он сводил теории и творческую практику гилейцев, в том числе Хлебникова, к “зауми”, а Маяковского изображал “практическим человеком”, который присоединился к группе на третьем году ее существования и “произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции”. На самом деле Маяковский был в “Гилее” с ее возникновения, и в поисках этой группы с самого начала были две стороны, два плохо сочетающихся направления.

И разумеется, Ходасевич был несправедлив, отказывая Маяковскому в эстетической оригинальности. Тем более – сводя содержательную сторону его поэзии, в том числе и ранней, к “пафосу погрома и мордобоя”, называя автора “Послушайте” и “Человека” “глашатаем пошлости”, “поэтом подонков, бездельников, босяков просто и «босяков духовных»”[273]. Неслучайно Ходасевич не смог привести ни одной убедительной цитаты: ведь нечестно же судить обо всем Маяковском по “Ешь ананасы – рябчиков жуй” или по “С криком «Дойчланд юбер аллес» немцы с поля убирались”. Нельзя не заметить и того, что “Декольтированная лошадь” местами очень близко совпадает по пафосу и аргументам с написанной в том же году книгой Георгия Шенгели “Маяковский во весь рост”. Но памфлет Шенгели, при всей его пристрастности, куда более основателен.

О том, что в восприятии Ходасевичем стихов Маяковского сыграла свою роль и личная неприязнь к их автору, свидетельствует примечательный факт: всего через год после инцидента в “Эстетике” Владислав Фелицианович не без иронии, но в целом по-доброму пишет о книге Вадима Шершеневича “Автомобилья поступь”, автор которой, хоть и числился в рядах эго-, а не кубофутуристов, находился под сильнейшим творческим влиянием Маяковского (позднее, став идеологом имажинизма, он предсказуемо испытал влияние Есенина, а предшествовал Маяковскому, само собой, Брюсов). Впрочем, Шершеневич, который был знаком с Ходасевичем еще в свой дофутуристический период, в середине 1910-х, кажется, принадлежал к “свите” Анны Ивановны, – как и Константин Большаков, у которого Ходасевич находил, пусть и со множеством оговорок, “настоящее горе и настоящую нежность”, и как будущий режиссер-авангардист Игорь Терентьев, – а приятелей жены Ходасевич щадил, хотя и не без тайного раздражения[274].

Суммируя все это, можно сказать так: в одних футуристах Ходасевич видел врагов, в других нет, но все они были ему чужды.

7

Но если новые направления в поэзии не встречали у Ходасевича особого сочувствия – значит ли это, что он был верен символистскому знамени? Прежде всего, он полностью соглашался с мыслью о глубоком кризисе символизма. Представления о причинах этого кризиса у него были свои, собственные; отчетливее всего он выразил их в докладе, прочитанном в Литературно-художественном кружке и посвященном пятидесятилетию со дня рождения Надсона. Юбилей давно покойного кумира стареющей прогрессивной молодежи стал лишь поводом для провокационных размышлений о помутнении духа интеллигентского сословия (включая и тех, кто еще недавно “работал в организациях”) в атмосфере “зловещей реакции”:

Истинный декаданс, упадок начался тогда, когда русская интеллигенция отвернулась от исторически укрепившейся за ней роли – и бросилась в объятья утонченности и эстетизма – этих вечных спутников и показателей эпохи упадка.

С новой школой произошло злостное недоразумение. Школа символистов, от которой раз навсегда и решительно должны быть отделены писатели-модернисты, загрязнившие и опозорившие ее знамя, вся состоит из поэтов-жрецов, а не воинов. Но до тех пор пока за ее молитвой не расслышат призыва, – новая поэзия будет входить в сознание читателей как эстетическое, а не идейное течение. ‹…›

И когда снова “Россия вспрянет ото сна”, – пусть придут новые поэты-граждане, чтобы так же страдать и умирать за нее. Пусть народится новая “тенденциозная” критика, добрый, старый и честный друг. Она простит выбитому из колеи читателю его минутное увлечение, его флирт с декадентской модой, а тенденциозные поэты снова подымут свой голос, призывая на бой. ‹…›

Что же до поэтов-жрецов – быть может, настанет пора им быть услышанными и нужными, быть может – нет. Во всяком случае, они не для интеллигенции и интеллигенция не для них. Если когда-нибудь они и будут услышаны, то не интеллигенцией, а какою-то новой, ныне еще не существующей, аудиторией, которая создастся лишь тогда, когда историческая роль русской интеллигенции будет окончена, когда ее долгая и мученическая борьба завершится победой[275].

Другими словами, возвышенная правда поэтов-жрецов – не от мира сего, и символисты сами спровоцировали деградацию, опошление своих идеалов, воспользовавшись минутной слабостью интеллигенции, ее разочарованием в своих позитивистских, “писаревских”, революционно-демократических идеалах и понеся свое искусство “в массы”. Позднее Ходасевич был несправедливо резок к этой своей речи, назвав ее “претенциозным и тупым набором слов”. Но она многое говорит о настроениях поэта в начале 1910-х. Тому символизму, из которого некогда вышел, он мог хранить верность – но не символизму, низведенному (или низведшему себя) до “декадентской моды”.

Что же до его конкретных отзывов о мэтрах символизма, относящихся к 1910-м годам, то они противоречивы и часто двусмысленны.

7 мая 1913 года Ходасевич принял участие в чествовании Бальмонта, вернувшегося в Россию после восьмилетней эмиграции (выехав заграницу в конце 1905 года, он вынужден был оставаться вне России после публикации сборника революционных стихов, столь же кровожадных, сколь и беспомощных, – лишь амнистия 1913 года открыла ему путь на родину). Владислав Фелицианович приветствовал “любимого поэта читающей России” прочувствованной речью в Литературно-художественном кружке, Анна Ивановна тоже приветствовала – “от лица всех женщин, и произвела фурор – поцелуем”. Вслед затем Ходасевич в письме Борису Садовскому от 25 мая язвительно описал эту церемонию: мэтр “не поумнел”, стихи читал “просто ужасные”, “поклонники кисли, я зевал во всю глотку”[276].

В статье “Русская поэзия” несколько месяцев спустя о Бальмонте написано так:

В литературных кругах Москвы слова о “вечной юности” Бальмонта давно сделались общим местом. Но с каждой новой книгой его приходится с огорчением убеждаться, что слова эти верны только до тех пор, пока имеется в виду действительно неиссякаемая способность поэта писать, писать и писать. ‹…› Там, где Бальмонт повторяет самого себя, встречаем стихи очень хорошие, но как будто уже известные. ‹…› Но там, где он хочет быть новым, чувство меры ему изменяет, изобилие “поэтических” слов ведет к угнетающим прозаизмам[277].

И все же скептически оценивая новые стихи стареющего символиста, Ходасевич не может не признать: “Бальмонт стал частью не только моей биографии, но и вашей, читатель, даже если вы думаете, что поэзия не играет в вашей жизни большой роли”[278]. Как не мог Ходасевич отречься от детской любви к Круглову – так оставался он верен воспоминаниям о юношеской влюбленности в лирику Бальмонта. Но это были лишь воспоминания о влюбленности, не больше.

Духовный вождь петербургских символистов Вячеслав Иванов в 1913 году, после скандального брака со своей падчерицей Верой Шварсалон, решил переехать из Петербурга в Москву. В своем обзоре Ходасевич говорит о двух его книгах. Двухтомный сборник “Cor ardens” (1911–1912) – итог блестящего и противоречивого десятилетия, большую часть которого Иванов был в центре литературной жизни, удостаивается (в “Русской поэзии”) таких слов:

Богатство эрудиции позволило ему сделать свою книгу собранием поэтических ценностей, как денежное богатство венецианцев дало им возможность превратить свой собор в сокровищницу, накоплявшуюся столетиями. Готические и арабские колонны, мозаики X и последующих веков, обломки античных рельефов, бронзовые кони императорского Рима и создания Сансовино – вся эта гора золота, бронзы и мрамора составляет то, что зовется собором св. Марка. ‹…›

В San Marco заключена художественная история веков, которые были старше его. Но историю веков последующих он не изменил ни на йоту. Стиля, который мог бы назваться его именем, не существует и не могло существовать. Продолжателей у него не было.

Точно так же, как и San Marco, творчество Вячеслава Иванова неизбежно войдет в историю, но если и вызовет наивные подражания, то не будет иметь продолжателей[279]