Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 43 из 118

[312].

Но Гершензон никогда не был скучен или пресно-“правилен”. Все мемуаристы отмечают его способность увлекаться людьми и идеями – и быстро разочаровываться в них, капризность, упрямство в профессиональных мелочах, порою доходившее до чудачеств. Вот еще одно свидетельство Ходасевича: “Он был одним из самых глубоких и тонких ценителей стихов, какие мне встречались. Но и здесь были у него два «пунктика», против которых не помогало ничто: во-первых, он утверждал, что качество первой строчки всегда определяет качество всего стихотворения; во-вторых, считал почему-то, что если в четырехстрочной строфе первый стих рифмуется с четвертым, а второй с третьим, то это – пошлость”[313].

Так или иначе, в 1915 году Ходасевич обрел не только друга, всегда готового прийти на помощь в трудную минуту, но также равного и достойного собеседника. Хотя общение с Гершензоном не было таким “интимным”, как с тем же Муни, да и не могло быть из-за разницы в возрасте и позднего знакомства, оно было едва ли не более интеллектуально наполненным.

В частности, эти отношения, несомненно, подталкивали Ходасевича к новым историко-литературным работам. В том же 1915 году он подготовил к печати для “Пользы” “Маленькие трагедии” Пушкина и написал к ним послесловие. Самое интересное в нем – анализ внутренней трагедии Сальери, “художника, фанатически обожающего свое искусство, и, может быть, заблуждающегося честно, когда для «спасения» музыки решается он пожертвовать своей совестью”[314]. Но на этом Ходасевич не останавливается: есть еще более глубокая драма, проходящая “в глубине самого искусства, там, где труд и вдохновение оспаривают друг у друга право первенства”[315]. Не забывает он упомянуть и о той, опровергнутой уже к 1915 году, гипотезе, согласно которой прототипом Сальери послужил Пушкину Баратынский.

С этой статьей перекликается и рецензия на собрание стихотворений Каролины Павловой, напечатанная в журнале “Новая жизнь” (1916. № 1). Сочинения Каролины Карловны Павловой, урожденной Яниш, собрал и издал Брюсов, и строгость, которую Ходасевич проявляет к этой на самом-то деле очень ему близкой по духу поэтессе (не зря ее называли “Баратынским в юбке”), отчасти можно отнести на брюсовский счет. Может быть, в такой косвенной форме младший поэт высказывает старшему то, что пока не готов произнести вслух. Тем не менее Ходасевич касается важных лично для него вопросов – он как будто сам с собой спорит; по крайней мере, в его оценках ощущается раздвоенность, противоречивость:

Стихи Павловой нужно рассматривать как в лупу: тогда в них найдется немало прекрасных и поучительных частностей. Поэт найдет в них немало мест, примечательных то в одном, то в другом отношении. Но это до тех пор, пока он будет вооружен своей профессиональной лупой. Если же он станет искать в стихах Павловой простого (“глуповатого”, по определению Пушкина) очарования – этой радости она ему не доставит. Муза Павловой умна – и необаятельна[316].

Павлова противопоставляется в этом отношении своей вечной сопернице, чувствительной светской львице Ростопчиной, давняя статья Ходасевича о которой как раз появилась в “Аполлоне”. Вопрос о “глуповатости” поэзии, о правильном понимании знаменитой пушкинской фразы из письма Петру Вяземскому будет преследовать Ходасевича всю жизнь; то и дело он возвращается к этим размышлениям, пытаясь каждый раз по-новому понять и истолковать пушкинскую фразу.

Потому ли, что сам он как раз быть “глуповатым” не умел – ни в жизни, ни в стихах? Говоря о Сальери, о Баратынском, о Павловой, Ходасевич не может отвлечься от мыслей о себе самом, о собственном пути.

9

Вторая книга стихов Ходасевича “Счастливый домик” вышла в феврале 1914 года в издательстве “Альциона”, принадлежавшем Александру Кожебаткину. Книга открывалась посвящением: “Жене моей Анне”. Ей было предпослано краткое авторское предисловие: “В «Счастливый домик» вошло далеко не все, написанное мною со времени издания первой книги моих стихов. Многое из написанного и даже напечатанного за эти пять лет я отбросил: отчасти – как не отвечающее моим теперешним требованиям, отчасти – как нарушающее общее содержание этого цикла”.

Тридцать шесть стихотворений – не за пять, а на самом деле за шесть лет, прошедших с февраля 1908 года, когда вышла “Молодость”, – скромная цифра. Но зато из последующих двух изданий книги автору пришлось выбросить лишь одно стихотворение – “Новый Год”.

Что же до отброшенного, то его наберется не так уж много: стихотворений десять, и это считая недописанные черновики. Один из главных признаков перехода поэта от лирической юности к зрелости – умение отбрасывать лишние, внутренне не наполненные тексты еще в процессе написания и не поверять их бумаге.

Кроме уже помянутых и процитированных, в “Счастливом домике” было еще несколько весьма важных и примечательных стихотворений; некоторые из них датированы последними месяцами перед выходом книги. Пожалуй, больше всего впечатляет “пара” из двух по-разному замечательных стихотворений, относящихся к декабрю 1913-го, – “Зима” и “Рай”. Первое входит в цикл “Пленные шумы”, второе завершает цикл “Звезда над пальмой” и всю книгу.

Девятистрочная “Зима” начинается мрачно-напряженной, в духе французских “проклятых поэтов”, картиной:

Как перья страуса на черном катафалке,

Колышутся фабричные дымы.

Из черных бездн, из предрассветной тьмы

В иную тьму несутся с криком галки.

Скрипит обоз, дыша морозным паром,

И с лесенкой на согнутой спине

Фонарщик, юркий бес, бежит по тротуарам…

Но две заключительные строки действительно необычны, и лишь Ходасевич мог бы их написать:

О скука, тощий пес, взывающий к луне!

Ты – ветер времени, свистящий в уши мне!

“Скука” в читательском сознании ассоциируется с чем угодно, только не с ветром, не с движением. Но движение это в данном случае – из тьмы во тьму, из пустоты в пустоту. Фабричные дымы, стремительные галки, медленный обоз, юркий фонарщик – все они подхвачены этим движением, бессмысленным, страшным и скучным. И это все, что видит за покровом мира поэт, сильный и посвященный.

Но есть и “Рай” – блаженный игрушечный мир, доступный не “посвященным”, а простым душам:

Вот, открыл я магазин игрушек:

Ленты, куклы, маски, мишура.

Я заморских плюшевых зверушек

Завожу в витрине с раннего утра.

И с утра толпятся у окошка

Старички, старушки, детвора.

Весело – и грустно мне немножко:

День за днем, сегодня – как вчера.

Заяц лапкой бьет по барабану,

Бойко пляшут мыши впятером.

Этот мир любить не перестану,

Хорошо мне в сумраке земном!..

Тот, кому хорошо в “сумраке земном”, так и останется в своем выдуманном детском мире: даже смерть не откроет ему страшную тайну; ему приснится последняя “игрушка” – златокрылый ангел. Только в том тайная грусть этой идиллии, что она – обман, и обман для слабых. На этой ноте чарующего обмана завершается “Счастливый домик”. Дальше придет время иных речей.

Интересно вот что: что к письму Петру Зайцеву в 1923 году Ходасевич прилагает список стихотворений, которые сам бы он хотел видеть в составлявшейся в это время антологии Ивана Ежова и Евгения Шамурина “От символизма до наших дней”. “Рая” в списке нет, а “Зима” есть. Дальнейшему творчеству поэта трагическая и безнадежная нота оказалась более созвучна[317].

Интерес к стихам в России был на пике, имя у автора уже было, и, наконец, его вторая книга была ощутимо выше и значительнее первой. Неудивительно, что она вызвала немало рецензий. В письме Александру Тинякову, написанном весной 1915 года, Ходасевич называет почти неправдоподобное число: “В прошлом году я прочел около 50 отзывов о своей книге. Сплошные (кроме одного Пяста) восторги и – сплошная чепуха”[318]. Большинство этих отзывов еще предстоит разыскать.

Недоброжелательное внимание поэта и критика Владимира Пяста, чья рецензия напечатана в приложении к газете “День” (Отклики. 1914. № 14) привлекло еще одно стихотворение, написанное Ходасевичем в декабре 1913 года и – в отличие от “Зимы” и “Рая” – не принадлежащее к его большим удачам. Но характерное и важное для понимания духа и судьбы поэта:

Когда почти благоговейно

Ты указала мне вчера

На девушку в фате кисейной

С студентом под руку, – сестра,

Какую горестную скуку

Я пережил, глядя на них!

Как он блаженно жал ей руку

В аллеях темных и пустых!

Нет, не пленяйся взором лани

И вздохов томных не лови.

Что нам с тобой до их мечтаний,

До их неопытной любви?

Смешны мне бедные волненья

Любви невинной и простой.

Господь нам не дал примиренья

С своей цветущею землей.

Мы дышим легче и свободней

Не там, где есть сосновый лес,

Но древним мраком преисподней

Иль горним воздухом небес.

“За что такое презрение к только что пройденным склонам гор ‹…› и такое противопоставление им бесплодных вересков верхних террас цепи, на которых можно дышать небесным «горним воздухом»?” – недоумевал Пяст. В стихах Ходасевича он увидел знакомое “декадентское” презрение к “бедным волнениям” непосвященных, “фармацевтов”. И тот же “Рай” стал для него лишь еще одним аргументом, доказывающим вымороченность, игрушечность, бесплодность созданн