Было много народа. Произносились речи по-польски, по-русски и по-французски. Говорили, что сегодня великий день, когда пала стена между польским и русским обществом. Что еще два месяца назад они не могли думать, что будут в своей среде привечать русского поэта, хотя бы столь великого, как я (это – их слова, извиняюсь). Что с этого дня, со дня моего чествования, наступает новая эра русско-польских отношений и т. д. и т. д. Я, сколько умел, отвечал, конечно, по-русски, но и на польские речи, которые был должен понимать. Потом декламировались мои стихи “К Польше”. Редактора приглашали меня сотрудничать в их польских журналах. Одним словом, еще один “триумф”[332].
Однако когда “великий поэт” пожелал пригласить на чествование Киссина, польские писатели, как рассказывал Ходасевичу сам Брюсов, “вычеркнули его из списка, говоря, что с евреем за стол не сядут. Пришлось отказаться от удовольствия видеть Самуила Викторовича на моем юбилее, хоть я даже указывал, что все-таки он мой родственник и поэт”[333]. О том, что эта ситуация унизительна и для него самого тоже, Брюсов не подумал.
Уже один этот эпизод многое говорит о национальных отношениях в Российской империи. В обстановке войны нарывы начали вскрываться, причем самым противоречивым образом. Это коснулось и польского, и еврейского вопроса. Заинтересованные в том, чтобы привлечь на свою сторону польское население Германии и Австрии, российские власти заговорили о широкой автономии Царства Польского. Шпиономания, обычная для военного времени, привела к запрету изданий на иврите и идише и массовым выселениям евреев из прифронтовой полосы – но именно эти выселения de facto взломали черту оседлости, а “Общество по изучению еврейской жизни”, основанное Горьким, Сологубом и Леонидом Андреевым, получило неожиданную поддержку со стороны Григория Распутина и императрицы Александры Федоровны. Другое дело, что сами угнетенные народы ладили плохо. Выходка варшавских писателей была более чем характерна. В письме Ходасевича Садовскому от 9 ноября 1914 года имеются мрачно-язвительные слова: “Мы, поляки, кажется, уже немножко режем нас, евреев”[334]. Можно представить себе, с каким мучительным чувством автор этой фразы выслушивал легкомысленный рассказ Брюсова. Весной 1915 года на благотворительной выставке пасхальных яиц в Московской городской управе Ходасевич написал – на яйце:
На новом радостном пути,
Поляк, не унижай еврея:
Ты был, как он, ты стал сильнее, –
Свое минувшее в нем чти.
Впрочем, едва ли Владислав Фелицианович не понимал нелепость этой затеи: бороться с польским антисемитизмом с помощью русских стихов, да еще опубликованных столь необычным способом.
С другой стороны, война с Турцией на Южном Кавказе обострила местные национальные вопросы. Сочувствие, которое встречала русская армия у населения Западной Армении, и страшная резня армян турками 1915 года, унесшая жизни сотен тысяч, вызвали в русском обществе пылкое сочувствие армянам. Вообще идея Российской империи как многонационального государства, “общего дома” все больше овладевает умами либеральной интеллигенции.
В этой обстановке начинают готовиться к печати и выходить “инородческие” поэтические антологии – армянская, финская, латышская. Брюсов с его чуткостью к “велениям времени” и невероятным трудолюбием включился в эту работу. За несколько месяцев изучив не только армянскую культуру, но отчасти и язык, он составил антологию “Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней” (1916). Сам он перевел для нее более ста сорока стихотворений, а кроме того привлек еще двадцать два переводчика, среди которых был и Ходасевич, а также Блок, Бальмонт, Бунин, Вячеслав Иванов, Сологуб. Ходасевич перевел пять стихотворений по подстрочникам Павла Макинцяна; еще одно стихотворение было им переведено для параллельной петроградской антологии “Сборник армянской литературы”, вышедшей под редакцией Горького. Переводил Ходасевич таких видных поэтов, как Смбат Шах-Азиз, Ованес Туманян, Ваан Терьян, но нет свидетельств, что эта работа особенно его увлекала – так же, как переводы для “Сборника латышской литературы” и “Сборника финляндской литературы”, вышедших в 1916–1917 годах под редакцией Брюсова и Горького. Война удивительным образом соединила этих двух людей, принадлежавших к разным литературным лагерям, но внутренне во многом похожих. Обоим им суждено было сыграть важную роль в жизни Ходасевича: одному в прошлом, другому в будущем.
От самого Владислава Фелициановича, естественно, ждали переводов с польского. Но он, много лет переводивший с языка своих родителей ради денег, теперь сомневался и отнекивался. В декабре 1914 года он пишет Георгию Чулкову:
Вы мне советуете переводить польских поэтов? Я уже думал об этом, но, поразмыслив, понял: 1) поэтов в Польше ровным счетом три: Мицкевич, Красинский, Словацкий. Первый переведен, да и слишком труден для нового перевода, который должен быть лучше старых, – а стихи Словацкого и Красинского определенно плохи. У Словацкого хороши трагедии, да и то не так хороши, как принято говорить; лирика же его скучна, риторична и по-плохому туманна. Стихов Красинского не хвалят даже поляки, а у них все поляки – гении[335].
Все-таки он переводил понемногу стихи и Словацкого, и Красинского, а книгу Мицкевича начал в конце 1915 года готовить для Издательства Сабашниковых. Тогда она не вышла; не вышел и том “Мицкевич в переводах русских поэтов”, составленный Ходасевичем в 1922 году. Всего у главного польского классика сам Ходасевич перевел два рассказа (“Живиля” и “Карилла”) и шесть стихотворений. Переводы двух из “Крымских сонетов” – “Чатырдаг” и “Буря” – считаются классическими. Но все же это только два сонета.
И в итоге получается, что из всех “инородческих” проектов сердцу Ходасевича оказался близок тот, которым он занялся независимо от Брюсова и занялся почти случайно. Речь идет о переводах еврейской поэзии. Но основная работа над ними приходится на 1917 год (начиная с конца 1916-го), а потому уместней будет поговорить о них в следующей главе.
Между тем настроения в обществе, еще недавно так умилявшие Владислава Фелициановича, стремительно меняются. Война затянулась, победного марша по Берлину не случилось, и в русской интеллигенции вместо недавнего патриотического восторга стали пробуждаться знакомые пессимистические настроения. Вот как реагирует на это Ходасевич (письмо Муни от 9 августа 1915 года):
В Москве смешение языков. ‹…› Один хам говорит: “Вот и вздует, вот и хорошо, так нам (?) и надо”. Другой ему возражает: “Не дай Бог, чтобы вздули: а то будет революция – и всех нас по шапке”. Третий: “Я слышал, что Брест построен из эйнемовских пряников: вот он, шпионаж-то немецкий”. Четвертый (ей-Богу, своими ушами слышал): “Я всегда говорил, что придется отступать за Урал. С этого надо было начать. Как бы «они» туда сунулись? А теперь нам крышка”.
Муничка, здесь нечем дышать. Один болван “любит” Россию и желает ей онемечиться: будем тогда культурны. “Немцы в Калише сортиры устроили”. Другой подлец Россию презирает: “Даст Бог, вздуем немцев. Марков 2-ой тогда все университеты закроет. Хе-хе”.
Муничка, может быть, даже все они любят эту самую Россию, но как глупы они! Это бы ничего. Но какое уныние они сеют, и это теперь-то, когда уныние и неразбериха не грех, а подлость, за которую надо вешать. Боже мой, я поляк, я жид, у меня ни рода, ни племени, но я знаю хотя бы одно: эта самая Россия меня поит и кормит (впроголодь)! ‹…›
Когда война кончится, т. е. когда мужик вывезет телегу на своей кляче, интеллигент скажет: ай да мы! Я всегда говорил, что 1) верю в мужика, 2) через 200–300 лет жизнь на земле будет прекрасна.
Ах, какая здесь духота! Ах, как тошнит от правых и левых! Ах, Муничка, кажется, одни мы с тобой любим “мать-Россию”.
И дальше: “Я тебе одно скажу: если бы не, если бы не, если бы не и если бы не, – я бы пошел добровольцем. Смешно? Нет. По крайней мере, вернувшись (тоже, если не), – с правом плюнул бы в рожу ах скольким здешним дядям!”[336]
Разумеется, слова о “добровольчестве” – пустая бравада. Ходасевич не был готов к этому шагу – и к тому же речь, конечно же, не могла идти о строевой службе. Теоретически он мог бы, как это сделал в августе 1916 года тоже не особенно здоровый, перенесший туберкулез Чулков, уехать на фронт санитаром. Однако даже попыток такого рода Ходасевич не предпринимал. Были, видимо, и другие “если бы не”.
Июнь-июль 1915 года он проводит в Раухале, в Финляндии, на даче у Михаила Фелициановича, вместе с Гарриком. Именно в это время Валентина Ходасевич пишет знаменитый портрет своего молодого дяди – тот, что ныне находится в доме-музее Брюсова. В Раухале Ходасевич написал (точнее, надиктовал, позируя Валентине) рассказ “Заговорщики”. Действие его происходит в некой латиноамериканской стране. Сюжет (история тайного общества заговорщиков, преданного его изощренно-коварным вождем, разоблачение предателя, суд над ним, его бегство) в деталях очень напоминает историю, несколькими годами раньше потрясшую Россию, а именно дело Евно Азефа. В то же время внимание комментаторов закономерно привлек тот факт, что главному злодею присущи некоторые (памфлетно заостренные) черты Брюсова[337]. В самом деле, Джулио – сын лавочника; он окружен всеобщим обожанием – как “верховный маг” в 1900-е годы; его страсть – “председательствовать, давать слово, закрывать заседания”; он убивает свою любовницу. Есть даже прямые текстуальные совпадения между “Заговорщиками” и очерком о Брюсове в “Некрополе”.