В самом ли деле Владислав Фелицианович создал антибрюсовский памфлет в те же дни, когда в качестве критика защищал старшего поэта от нападок? Можно предположить, что все же процесс был подсознательным. Часто думая о Брюсове, любя и ненавидя его, борясь с его силовым полем, Ходасевич невольно соединил его черты с чертами Азефа. Валерия Яковлевича можно было считать властолюбцем, лицемером, и даже, при большом желании, злодеем – но коварным интриганом и злостным провокатором он не был, и никто его в подобном не обвинял. Так что скорее всего перед нами парадоксальный пример из области “психологии творчества”. Любопытно, что имя Брюсова (наряду с именами Стендаля, Андрея Белого, Данте, Пояркова, Садовского, Гёте и Янтарева) присутствует в ироническом списке авторов, под влиянием которых рассказ написан (в письме Ходасевича Муни). Значения большого этому сочинению – как и всей своей художественной прозе – Ходасевич не придавал, видя в ней лишь средство приработка. Заработать лишние сто рублей и спровоцировать литературный скандал – задачи не всегда совместимые, и будь у поэта вторая цель, едва ли он стал бы скрывать ее даже от ближайших друзей.
Тем временем Ходасевич получает предложение о сотрудничестве от журнала “Лукоморье”, издававшегося Михаилом Сувориным, сыном знаменитого “нововременца”. Суворин был человеком политически более умеренным, чем его отец в последние годы жизни, но не имел и отцовских заслуг. В “Лукоморье” он очень старался привлечь авторов “с именами”, и зачастую его богатые гонорары оказывались сильнее свирепой “коллективной совести” интеллигентов: на страницах “Лукоморья” мелькали имена виднейших писателей Серебряного века, от Леонида Андреева до Михаила Кузмина – включая Бальмонта и, разумеется, Городецкого, в руках которого вскоре оказался весь литературный отдел. Ходасевич тоже получил предложение о сотрудничестве. Сперва он отказался, отчасти из неприязни к Городецкому, потом, “соблазненный” все тем же Садовским, отдал в “Лукоморье” “Заговорщиков” и стихи. Но “Заговорщиков” лукоморцы отклонили – “сослались на то, что у рассказа «не русский сюжет»”. Можно предположить, что редакцию смутил предполагаемый “второй план” рассказа: то ли они распознали намек на азе-фовское дело (а в политически правом журнале подобному было не место), то ли кто-то в самом деле узнал в Джулио брюсовские черты. А стихи без рассказа публиковать в “Лукоморье” Ходасевич не пожелал. “Я их давал для закуски, вроде деликатеса, – а так я смогу продать их в приличное место”[338], – писал он Борису Садовскому в ноябре 1915 года. “Заговорщиков” Ходасевич чуть позже напечатал в журнале “Аргус”.
Война расшатала привычные нормы интеллигентской этики, но не отменила их. Конфликты, связанные с публикациями того или иного автора в изданиях “неправильной” направленности, продолжались. Весной 1916 года Ходасевич оказался втянут в один из таких конфликтов.
В 11-м номере “Журнала журналов” за 1916 год был напечатан стихотворный фельетон, высмеивающий Александра Тинякова. Недавний скучный эпигон уже начинал приобретать свою скандальную репутацию. Фельетонист уличал Тинякова в том, что тот, сотрудничая в либеральных изданиях (“Северные записки”, “Речь” и т. д.), в то же время под псевдонимами печатал (в 1913 году, во время “дела Бейлиса”) погромные статейки в главной черносотенной газете “Земщина”. Тиняков в следующем номере “Журнала журналов” опубликовал “Исповедь антисемита”, в которой объяснял столь эклектичную публицистическую активность последовательными переменами своих политических взглядов. Соль была, однако, не в этом. Тиняков утверждал, что в “Земщину” (как, впрочем, и в “Северные записки”, к почтенной Софье Исааковне Чацкиной) он попал при посредничестве Садовского: “В сентябре 1913 г. ‹…› г. Садовской, узнав, что я написал статью о деле Бейлиса, отнес ее к известному «правому» деятелю профессору N., и уже с «благословения» последнего и с его поправками эта статья и была напечатана в «Земщине»”[339].
Садовской, который привык бравировать своими “реакционными” взглядами, теперь был не на шутку испуган, тем более что Тиняков не лгал. “Профессор N.” – Борис Владимирович Никольский, видный юрист, собиратель рукописей Фета, небесталанный поэт и активный черносотенец, действительно был другом Садовского, и тот в самом деле свел с ним Тинякова. Опровержение, напечатанное Садовским в “Биржевых ведомостях” за 17 марта 1916 года, выглядело неубедительно. Садовской боялся, помимо прочего, за свои отношения с такими людьми, как Ходасевич и Гершензон. Письмо, написанное ему Владиславом Фелициановичем 22 апреля, свидетельствовало о понимании ситуации:
Тиняков – паразит, не в бранном, а в точном смысле слова. Бывают такие паразитные растения, не только животные. На моем веку он обвивался вокруг Нины Петровской, Брюсова, Сологуба, Чацкиной, Мережковских и, вероятно, еще разных лиц. Прибавим сюда и нас с Вами ‹…›. Он принимает окраску окружающей среды. Эта способность (или порок) физиологическая. Она ни хороша, ни дурна, как цвет волос или глаз. В моменты переходов он, вероятно, немножко подличал, но я думаю, что они ему самому обходились душевно недешево. Он все-таки типичный русский интеллигент из пропойц (или пропойца из интеллигентов). В нем много хорошего и довольно плохого. Грешит и кается, кается и грешит. ‹…›
Думаю, что с Вашей стороны нехорошо было 1) поощрять трусливое, тайное черносотенство Т<иняко>ва и 2) так или иначе способствовать снабжению “Земщины” каким бы то ни было материалом. Это нехорошо, из песни слова не выкинешь. Оправдывал я Вас тем, что многое, по-моему, Вы делаете “так себе”, а может быть, и с беллетристическим и ядовитым желанием поглядеть, “что будет”, понаблюдать того же Тинякова, ради наблюдения мятущейся души человеческой. Правда, это немножко провокация, но почему-то не хочется (а не нельзя) судить Вас строго[340].
В отношении Садовского Ходасевич был прав, а поведение Тинякова в этот момент он понимал, пожалуй, превратно. Как раз тот-то и был провокатором и циником. Хорошо зная, что творилось в подсознании многих “благородных интеллигентов” во время того же “дела Бейлиса”, он старался вовлечь их в свой позор. Неслучайно он послал “Исповедь антисемита” Блоку, как будто шестым чувством знал, какие душевные терзания в свое время испытал великий поэт, подписывая коллективное письмо в защиту обвиняемого в ритуальном убийстве ребенка киевского приказчика.
Только вот Ходасевичу приходилось участвовать в разборе этих щекотливых дел в момент, когда ему было уж вовсе не до того. В его письме Садовскому есть две короткие фразы: “У меня большое горе. 22 марта в Минске, видимо – в состоянии психоза – застрелился Муни”[341].
Ни один мало-мальски значительный русский поэт не погиб на фронте во время Первой мировой. Русская поэзия несла только небоевые потери: умерший от болезни сердца под впечатлением первых месяцев войны Василий Комаровский, повесившийся в душевном смятении юный Божидар (Богдан Гордеев), и вот – санитарный чиновник Киссин.
Так закончились десять лет неразлучной дружбы, почти двойничества. Для Ходасевича это стало самым тяжелым ударом после смерти матери. Смерть друга вернула его в то состояние, из которого когда-то сумела вывести его Анна Чулкова. Но теперь и жена не могла ему помочь: “У Влади опять начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и, очевидно, и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муню в своей квартире”.[342]
Стены счастливого домика дали трещину.
Образ Муни не раз возникает позднее в стихах Ходасевича. Самое знаменитое стихотворение, связанное с ним, написано в 1922 году, 9 января:
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится –
Мне лет шесть не спится тоже.
Судя по этим строкам, отсылающим к “Макбету”, Владислав Фелицианович ощущал за собой подобие вины: он в свое время проглядел душевное расстройство друга, без должного внимания отнесся к его, казалось, капризным, немотивированным жалобам на канцелярскую скуку и на малокультурных сестер милосердия.
И как раз в это время Ходасевич вновь серьезно физически заболел. Болезнь, под знаком которой проходит почти весь 1916 год, заставила его серьезно изменить свой образ жизни и надолго покинуть Москву.
11
Началось все еще в сентябре 1915 года – с нелепого происшествия в гостях у Любови Столицы.
Любовь Никитична Столица (урожденная Ершова), дочь богатого купца, была не только способной поэтессой (с налетом “русского стиля”), но и меценаткой, а также владелицей литературно-художественного салона “Золотая гроздь”, в котором бывали самые разные гости – от Клюева и Есенина до Веры Холодной и от Софьи Парнок до депутатов Государственной думы. Сама Столица, “белолицая, чернобровая, как герои ее стихов”[343], была эффектной дамой, не обремененной особенно тонким вкусом (античная перевязь на голове, неизменная алая роза в декольте и прочее), но доброй, жизнерадостной и хлебосольной. Ходасевич так вспоминал позднее о ее еженедельных приемах:
Гости съезжались часам к 11, к 12. В передней каждого входящего встречали величанием и подносили ему стакан жгучей смеси, которую выпить полагалось до дна и не отрываясь. За длинными столами, поставленными покоями и глаголами, усаживалось человек сорок, а то и больше. Места были заранее назначены. У каждого на приборе лежала узенькая полоска бумаги с посвященным ему двустишием – чаще всего гекзаметром – содержания насмешливого, острого и беззлобного. Эти двустишия каждый сам о себе принужден был прочитать вслух – к великой и шумной радости всех собравшихся. Потом начинался ужин, обильный яствами, а в особенности – питиями