Не менее интересно и то, что любимцем Ходасевича стал самый земной, мажорный, душевно ясный из этих поэтов. В Черниховском его привлекало то же, что в Державине: оба они, как в жизни, так и в искусстве, были полной противоположностью самого Ходасевича.
3
Хотя работа над “Еврейской антологией” оплачивалась, она не могла полностью обеспечить Ходасевича, лишившегося привычных источников заработка (“Летучей мыши” и “Пользы”) и к тому же сильно издержавшегося за два лета, проведенных в Коктебеле. Его положение вызывало тревогу и сочувствие друзей. Свидетельство тому – письмо Гершензона Андрею Белому от 21 декабря 1917 года: “Владислав Фелиц<ианович> Ходасевич находится в стесненном положении: необходимо ему помочь. Мы с А. Н. Толстым придумали литературный вечер, и одна богатая дама предоставила для этого залу в своем доме возле Арбата. Можно собрать тысячу рублей. Помогите, не откажитесь участвовать. ‹…› Будут участвовать еще: Вяч. Иванов, Бальмонт, А. Н. Толстой”[383].
Трудно сказать, сколько удалось в тот раз собрать средств, но в любом случае быть объектом благотворительности товарищей поэту больше не хотелось. Тем более что наступали времена суровые – дни, когда всем некогда благополучным литераторам приходилось вести жесткую борьбу за существование. Представления о необходимом постепенно свелись к куску хлеба, пайковой пшенке и вобле – и к помещению, где температура хоть немного выше, чем на улице. И все это требовало немалых усилий. Зимой 1917–1918 годов еще благополучный Гершензон пытается “по-старорежимному” организовать литературный вечер в пользу бедствующего друга, а уже следующей зимой сам он, вместе с женой, будет целыми днями голодать (втайне от детей – чтобы те поели) и практиковаться в “полезных изобретениях”: “Додумался, например, до того, что, выкурив папиросу, не выбрасывал окурка, а осторожно стаскивал с мундштука трубочку папиросной бумаги, вновь набивал ее табаком и таким образом заставлял одну гильзу служить два раза. Путем упражнения довел технику этого дела до высокого совершенства. Потом изобрел ящик, изнутри обитый газетной бумагой и плотно закупоривающийся: ежели в этот ящик поставить кипящую кашу, она в нем дойдет и распарится сама по себе, без дров. Можно и суп”[384]. В начале 1918 года масштабы грядущих бедствий были еще не вполне представимы, но ясно было, что рассчитывать стоит только на себя.
В этой обстановке Ходасевич решается на шаг, о котором не задумывался в предыдущие периоды безденежья: ни в 1912–1913 годах, ни в начале 1916-го. Он поступает на службу, причем первоначально весьма от литературы далекую – секретарем третейских судов при комиссариате труда Московской области, призванных разбирать тяжбы между работниками и работодателями. Этим местом он был обязан Михаилу Фелициановичу, который, по очереди с другим юристом, занимал в суде должность суперарбитра (от его голоса и зависело разрешение дела, так как два других члена суда назначались соответственно рабочими и предпринимателем и, естественно, брали их сторону). Суперарбитрам рекомендовано было по возможности решать дела в пользу предпринимателей (“военный коммунизм” еще не начался, и руководство страны пока еще сохраняло остатки хозяйственного здравого смысла) – но это держалось в глубочайшей тайне, в том числе от самих предпринимателей, считавших большевистский суд изначально враждебным своим интересам.
Комиссариат располагался в огромном нетопленном доме в Хрустальном переулке. В делопроизводстве, само собой, царил дикий беспорядок, свойственный любой революционной эпохе. Служба самого поэта, красочно описанная им в очерке “Законодатель” (1926–1936), заключалась в следующем:
Приходят ко мне представители сторон (само собой разумеется – всегда с опозданием: ждут друг друга часами). Я проверяю доверенности и мандаты. ‹…› И вот начинается выяснение и формулировка вопросов, подлежащих решению. Поверенный предпринимателя – почти всегда адвокат. С ним легко. Но рабочие присылают наиболее “сознательных” товарищей. Эти, прежде всего, никак не хотят понять, что составление записи – еще не суд, а я не судья. Они спорят по существу, остановить их немыслимо. На то, что я не хочу их выслушивать, они негодуют. Когда раз двадцать, на все лады, объяснишь им, в чем дело, – начинается бесконечный спор о формулировке вопросов. “Сознательные” не понимают простейших редакций, которые предлагаю им я. Зато они требуют, чтобы вопросы ставились в их редакции, которую, кроме них, понять не сможет никто на свете. Наконец, иногда – после нескольких “сеансов”, после того, как рабочие по несколько раз возвращаются к себе на завод за инструкциями своих доверителей, – запись, наконец, составлена и подписана. Представители “капитала” отдуваются и вытирают потные лбы. С облегчением вздыхаю и я, хотя предчувствую, что сейчас произойдет еще одно осложнение. И оно почти всякий раз происходит. После торжественной паузы, переглянувшись с товарищами, кто-нибудь из рабочих выступает вперед и заявляет мне веско, медленно:
– Я, товарищ, должон теперь же вперед сказать, по уполномочию товарищей, что если решение суда будет не по-нашему, то мы ему не подчинимся[385].
С этой службой связано происшествие, которое и легло в основу “Законодателя”. Во главе комиссариата стоял Виктор Ногин, который после ноябрьской победы несколько дней был наркомом промышленности и торговли, вышел из правительства и ЦК из-за несогласия с политикой в отношении эсеров, потом передумал – но свободных мест в Совнаркоме больше не было. Пришлось довольствоваться второстепенными должностями вроде московского комиссара труда. Развернуться здесь было негде, и голова недавнего вождя московских большевиков кипела идеями.
В один прекрасный день Ногин вызвал к себе Ходасевича и – цитируем – “предложил мне покинуть третейские суды и заняться не более и не менее как кодификацией декретов и постановлений, изданных по комиссариату труда, за все время с начала советской власти. Другими словами – составить кодекс законов о труде для первой в мире республики трудящихся”[386].
Таким образом, поэту, пару лет проучившемуся на юридическом факультете, предложили выступить в роли, как сам он впоследствии острил, “Солона и Ликурга”. Впрочем, Ходасевичу могло прийти в голову еще одно имя: Гаврила Романович Державин был в Российской империи министром юстиции (и при этом тоже особо не был обременен юридическими познаниями). Теперь и перед Владиславом Ходасевичем открывалась возможность “прямого участия в созидании государства”, но почему-то это его не радовало. Нехотя он согласился приняться за подготовительную работу для кодекса, то есть собрать вместе ранее изданные указы и декреты. А столкнувшись с тем, что постановления эти мало того что противоречат друг другу, но зачастую представляют “какие-то отрывки с потерянными началами, серединами или концами”, без даты и указания, кем они изданы, решил и вовсе подать в отставку. Ногин отставки не принял. Тогда Ходасевич просто перестал ходить в комиссариат. Этого никто не заметил.
Следующая служба Ходасевича (летом и осенью 1918-го) – в театральном отделе Моссовета, а потом – Наркомпроса, так называемом ТЕО. Почему-то там нашли службу многие писатели. Вячеслав Иванов заведовал историко-театральным отделом, Юргис Балтрушайтис – репертуарным; Ходасевич был у него в подчинении. В том же отделе служил индийский поэт и впоследствии пакистанский дипломат Хасан Сухраварди, на беду свою застрявший в революционной России. Ходасевич с большой теплотой вспоминает об этом человеке, ставшем всеобщим любимцем литературной и театральной Москвы. В других отделах нашли пристанище Брюсов (еще не сделавший советской карьеры), Пастернак, Чулков. Служба была такой:
Мы составляли репертуарные списки для театров, которые не хотели нас знать. Мы старались протащить классический репертуар: Мольера, Шекспира, Гоголя, Островского. Коммунисты старались заменить его революционным, которого не существовало. Иногда приезжали какие-то “делегаты с мест” и, к стыду Каменевой, заявляли, что пролетариат не хочет смотреть ни Шекспира, ни революцию, а требует водевилей: “Теща в дом – всё вверх дном”, “Денщик подвел” и тому подобное. Нас заваливали рукописями новых пьес, которые мы должны были отбирать для печатания – в остановившихся типографиях, на несуществующей бумаге. В зной, в мороз, в пиджаках, в зипунах, в гимнастерках, матросских фуфайках, в смазных сапогах, в штиблетах, в калошах на босу ногу и совсем босиком шли к нам драматурги толпами. Просили, требовали, грозили, ссылались на пролетарское происхождение и на участие в забастовках 1905 года. Бывали рукописи с рекомендацией Ленина, Луначарского и… Вербицкой. В одной трагедии было двадцать восемь действий. Ни одна никуда не годилась[387].
Заведовала учреждением Ольга Давыдовна Каменева, супруга председателя Моссовета Льва Каменева и сестра Троцкого, дама эстетствующая, с художественными запросами и с дипломом зубного врача (впрочем, как и Нина Петровская). Однажды Каменева предложила продолжить затянувшееся заседание у себя на дому, в Кремле. Поэт обратил внимание на обилие дорогих “буржуазных” книг в шкафах и был неприятно удивлен скудностью угощения (черный хлеб, чай, грязные куски сахара в сахарнице): “Хотели нам показать, что в Кремле питаются так же, как мы”[388]. В те же месяцы Ходасевич еще раз побывал в правительственной резиденции – на приеме у Анатолия Луначарского, организованном для писателей Рюриком Ивневым, бывшим эгофутуристом и будущим имажинистом, а в те дни секретарем Наркомпроса.
Позднейшие воспоминания поэта об этих днях беспощадны:
Чтобы не числиться нетрудовым элементом, писатели, служившие в ТЕО, дурели в канцеляриях, слушали вздор в заседаниях, потом шли в нетопленые квартиры и на пустой желудок ложились спать, с ужасом ожидая завтрашнего дня, ремингтонов, мандатов, г-жи Каменевой с ее лорнетом и ее секретарями. Но хуже всего было сознание вечной лжи, потому что одним своим присутствием в ТЕО и разговорами об искусстве с Каменевой мы уже лгали и притворялись