Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 58 из 118

…И верно – есть матросик,

Что мастер песни петь

И любит ночью звездной

На небеса глядеть.

И я, в руке Господней,

Здесь, на Его земле, –

Точь-в-точь как тот матросик

На этом корабле…

Но мир матросика мал лишь для нас: для него все подлинное – и небеса, за которыми открывается наш мир, и опасные морские волны. Пять лет спустя Ходасевич уподобит себя и своих товарищей по трудным дням “военного коммунизма” “хорошим, честным морякам”. Это уже не домик с добрыми и смирными мышами. Неслучайно “Стансы” (“Во дни громадных потрясений…”, 1919), воспевающие домашнее тепло и “дым над трубкой”, противопоставляющие “малое, что есть во мне” величественным потрясениям внешнего мира, остались в рукописи и даже не были отделаны. Эти настроения не были характерны для Ходасевича в те годы. Внешние потрясения взломали поверхность жизни и позволили увидеть. Что же? Инобытие? Ту мрачную изнанку мира, о которой поэт некогда писал в “Душе”? Или нечто иное?

Правильный ответ, думается, таков: не иной мир, а этот, наш, посюсторонний, но в его глубинной, сущностной первооснове. Речь идет о вечном круговороте рождения и смерти, о готовности к смерти как условии рождения: “Всему живущему идти путем зерна”. Речь идет о первоначальных, базовых проявлениях бытия:

С холодностью взираю я теперь

На скуку славы предстоящей.

Зато слова: цветок, ребенок, зверь –

Приходят на уста все чаще.

(“Стансы”, 1918)

Потому поэт и принимает гибельные изменения окружающего мира, которые временами рисуются в совершенно “экспрессионистических” красках (особенно характерно в этом смысле стихотворение “По бульварам” с его инфернальными метафорами), что они раскрывают этот вечный, обычно скрытый от глаз слой жизни. Именно ему посвящен своеобразный цикл из шести стихотворений 1918–1919 годов, написанных белым ямбом. Можно сопоставить эти стихи с “Вольными мыслями” Блока, но на сей раз Ходасевич одерживает явную победу над величайшим из поэтов эпохи – победу, о которой он в тот момент, вероятно, и мечтать не мог.

Судя по всему, замысел Ходасевича изначально был шире: возможно, он собирался создать нечто вроде лиро-эпической автобиографии. По крайней мере, один из набросков того времени (“Я помню в детстве душный летний вечер…”) позволяет это предположить. Речь в нем идет о коронации Николая II, о ходынке. Но в написанных стихотворениях он касается только впечатлений 1910-х годов, точнее, случайных мгновений прорыва, просветления, осознания, связанных с опытом этих лет.

Два стихотворения вдохновлены пребыванием в 1911 году в Венеции. На первый взгляд, ничего неожиданного здесь нет: венецианские мотивы то и дело мелькали в стихах и прозе Ходасевича перед революцией, но тогда в этом не было ни глубины, ни своеобразия. Надо ли было, в итоге, самому побывать в Венеции, чтобы написать рассказ “Сигары синьоры Конти” (в “декамероновском” духе) или стихотворение “Вот в этом палаццо жила Дездемона…” (1914)? Кажется, что и стихотворение 1918 года “Встреча” начинается банально:

В час утренний у Santa Margherita

Я повстречал ее. Она стояла

На мостике, спиной к перилам. Пальцы

На сером камне, точно лепестки,

Легко лежали. Сжатые колени

Под белым платьем проступали слабо.

Она ждала. Кого? В шестнадцать лет

Кто грезится прекрасной англичанке

В Венеции? Не знаю – и не должно

Мне знать того…

Можно, конечно, припомнить ернические замечания о венецианских туристках из писем 1911 года и поговорить о несоответствии правды жизни и правды поэзии… Но “Встреча” – не любовные стихи в обычном смысле слова. Поймав взор незнакомой красавицы, поэт прикоснулся к чему-то более глубокому:

…теперь я знаю,

Что крепкого вина в тот день вкусил я –

И чувствовал еще в своих устах

Его минутный вкус. А вечный хмель

Пришел потом.

Что же это за вечный хмель? Дыхание жизни, юности? Вероятно. Но вот другое “венецианское” стихотворение – “Полдень”. При виде мальчика “с ведерком и совочком”, играющего у его ног, лирический герой вспоминает, как сам он сидел у подножия венецианского каменного льва. Геральдический символ Венеции, города святого Марка, оказывается воплощением того высокого и вечного, в сравнении с которым житейская личность поэта мала и молода, как этот мальчик с ведерком. Но осознание этого контраста не угнетает, а вдохновляет.

Дальше – “Обезьяна” (1919), стихотворение, сюжет которого отнесен к лету 1914 года. Многие заметили удивительное сюжетное сходство с другим поэтическим текстом той же эпохи – “С обезьяной” (1907) Ивана Бунина. Специалисты отмечали, впрочем, и аналогичный эпизод в “Conclusive évidence” Владимира Набокова. Но сходство с Буниным, казалось бы, особенно велико. Балканец-музыкант с обезьяной (хорват у Бунина, серб у Ходасевича); зной; обезьянка, пьющая воду; особенный взгляд животного, на который обращают внимание оба поэта… Вопросом специально занялся В. В. Зельченко. который в своей книге “Стихотворение Владислава Ходасевича «Обезьяна». Комментарий”[410] убедительно доказал, что два классика независимо друг от друга обработали сюжет, который был общим местом литературы того времени – в том числе массовой.

Ходасевич до поры разделял общесимволистское отношение к поэзии Бунина, в 1913 году написал на него пародию, чтобы шестнадцать лет спустя в статье “О поэзии Бунина” (1929) отдать должное мастеру, который “пошел по пути наибольшего сопротивления”, в одиночку бросив вызов господствующим тенденциям своего поколения, и достиг творческих побед – а “победителей не судят”. В сущности, он позволил себе полюбить Бунина, но читал его, конечно, и раньше.

Так или иначе, у Бунина взор обезьяны – всего лишь “детский и старческий”. У Ходасевича она смотрит “мудро и глубоко”; ее взор, движения, прикосновение несут память “древности”. Итак: от стихийно-человеческого (“Встреча”) к надчеловеческому (“Полдень”) и прачеловеческому (“Обезьяна”). Но вестник из древности появляется в день начала войны, и таким образом перекидывается мостик к двум лучшим стихотворениям цикла – “2-го ноября” и “Дом”, в которых речь идет уже о днях революции.

В “Доме”, который Ходасевич неоднократно переделывал (последняя редакция относится к 1920 году), тоже есть параллель с другим поэтическим текстом – но уже более поздним. Речь идет о стихотворении Арсения Тарковского “Дом напротив” (1958). У Ходасевича полуразрушенный дом вызывает мысли о его жильцах и их душноватой жизни:

…Где ссорились, мирились, где в чулке

Замызганные деньги припасались

Про черный день; где в духоте и мраке

Супруги обнимались; где потели

В жару больные; где рождались люди

И умирали скрытно, – все теперь

Прохожему открыто…

Всего этого больше нет – дом еще не полностью исчез, но уже открылась межвременная бездна. У Тарковского, напротив, призраки прежней жизни надолго остаются на месте вчистую снесенного дома. Само описание их (продолжающегося) бытия, однако, удивительно напоминает стихотворение Ходасевича, которого Тарковский не знать, разумеется, не мог:

…Гробы на полотенцах выносили,

И друг у друга денег в долг просили,

И спали парами в пуховиках,

И первенцев держали на руках,

Пока железная десна машины

Не выгрызла их шелудивой глины,

Пока над ними кран, как буква “Г”,

Не повернулся на одной ноге.

Дом в стихотворении Ходасевича был снесен не целенаправленно, как у Тарковского, а стихийно, “растащен на дрова”, что обыграно в издевательской рецензии Ивана Аксенова: “В. Ходасевич совершает крупную бестактность, повествуя на страницах органа МС о нарушении им постановления МСР и КД касательно самочинной разборки домов на дрова. Впрочем, ямбы настолько вялы, что пример их автора не может никого захватывать силой изложения, скорее наоборот, а проступку уже вышла давность”[411]. Странно проявленное в данном случае Ходасевичем отсутствие чувства юмора: он принял этот “донос” всерьез и спустя пять лет упомянул о нем в статье “Господин Родов”.

Хронологически (по времени действия) между “Обезьяной” и “2-м ноября” находится “Эпизод”: перед нами “одно из утр пятнадцатого года”. В рукописном примечании Ходасевич, правда, относит опыт, который лег в основание стихотворения, к другому времени: концу 1917-го. По времени написания это самое раннее из “лироэпических” стихотворений: оно датировано 25 января 1918 года, тем же днем, что и “Анюте”, – одним “из самых напряженных дней моей жизни”. Сюжет “Эпизода” – временный выход сознания из человеческого тела; по словам поэта, “с этими стихами приставали ко мне антропософы” – и понятно, почему. Исследователей же больше занимает не подлинная природа пережитого поэтом мистического состояния, а параллели “Эпизода” с другими стихотворениями Ходасевича этого времени.

Речь идет об еще одной сквозной теме: дихотомии души и тела. Традиционная трехступенчатая конструкция – тело-душа-дух, которая в это же время (в 1919 году) вдохновила Гумилева на один из его шедевров, Ходасевичу чужда. У него душа сливается либо с телесной, либо – чаще – с духовной субстанцией, отождествляется с ней, вместе образуя “чудесное, божеское начало”, иной уровень личности человека. Она временами выходит – и вскоре совсем выйдет – куда-то в неизведанное пространство, явно не похожее на “угрюмый берег” из давнего стихотворения. Про это пространство мы ничего не знаем. Даже монета, оставленная во рту покойника в уплату Харону, останется, “как солнце малое, как след души моей”, здесь, на земле, в этом мире, величественном в своих внезапно открывающихся взору безднах – и все-таки несовершенном, бедном в сравнении с прекрасной неизвестностью инобытия.