Простите, что беспокою Вас. Мне совестно это делать, зная, как Вы заняты. Но я все же надеюсь, что зная писательское житье не понаслышке, Вы захотите что-нибудь сделать для меня и моей семьи, для избавления нас от этого бедствия. Я не преувеличиваю. Ольга Давыдовна зимой не раз спрашивала, “не нужно ли мне чего-нибудь”. Я благодарил, говоря, что у меня все есть. Но вот – теперь истинная беда: я лишусь возможности работать. Это ужасно и морально, и материально[416].
В этом письме интересно все: и те внешние обстоятельства, о которых в нем говорится, и тон, которым поэт обращается к московскому “градоначальнику”, в котором видит (или делает вид, что видит) не только представителя “рабочей” власти, но – прежде всего – бывшего коллегу-литератора. Каменев в тот раз помог; естественно, что и полгода спустя поэт обратился к нему же. На сей раз прием прошел неудачно: председатель Моссовета Ходасевичу вежливо отказал:
Конечно, письмо в жилищный отдел я могу вам дать. Но поверьте – вам от этого будет только хуже. ‹…› Сейчас они просто для вас ничего не сделают, а если вы к ним придете с моим письмом, они будут делать вид, что стараются вас устроить. Вы получите кучу адресов и только замучаетесь, обходя свободные квартиры, но ни одной не возьмете, потому что пригодные для житья давно заняты, а пустуют такие, в которые вселиться немыслимо. ‹…› Конечно, у них есть припрятанные квартиры. Но ведь вы же и сами знаете, что это – преступники, они торгуют квартирами, а задаром их вам никогда не укажут[417].
Тогда же поэту пришлось вытерпеть долгий светский разговор с Ольгой Каменевой. Ходасевич со смешанным чувством вспоминал годы спустя об этой женщине, “недаровитой и неумной”, добродушной и лицемерной, привечающей писателей, рвущейся ими поруководить, задающей им “шпионские” вопросы друг про друга, обожающей побеседовать “о культурном”, но при том – нежной матери. Матери четырнадцатилетнего мальчика, которого “как-то на Волге товарищ Раскольников одел по-матросски”. (“Так же точно, таким же матросиком, недавно бегал еще один мальчик, сыну ее примерно ровесник: наследник, убитый большевиками, ребенок, кровь которого на руках вот у этих счастливых родителей”[418].)
Очерк “Белый коридор”, только что процитированный, написан в 1937 году, примерно в то время, когда свершилась судьба всех: и самого Каменева, и его лично мало в чем виноватой жены, и совсем уж ни в чем не повинного сына. Думал ли об этом Ходасевич? Предвидел ли участь “товарища Раскольникова”, да и знаменитого брата Ольги Давыдовны? Одно можно сказать достоверно: он не мог видеть в большевиках, как Мережковские, уэллсовских марсиан. Он хорошо знал их и понимал: перед ним не демоны, а люди. Не лучшие из людей, но достаточно понятные – типичные доктринерствующие русские интеллигенты, местами тронутые “декадентщиной”, во многом похожие на тех же Мережковских. Он знал личные слабости и пристрастия большевистских вождей, тонкости их взаимоотношений, зачастую восходившие к эмигрантским бытовым склокам. И уже став врагом Совдепии, он хотел, да не мог отделаться от этого человеческого отношения и понимания.
Так или иначе, Ходасевич остался в своем полуподвале, а Книжная палата – на Девичьем Поле. Зимой снова пришлось всем сгрудиться в одну комнатку – Владиславу Фелициановичу, Анне Ивановне и Гаррику. Прислуге места для сна уже не было, она спала в кухне, на плите, но зато там было теплее: комната обогревалась через окошко из кухни. К Новому году прислуге пришлось отказать. Теперь, помимо службы, все труды по заготовке дров, растапливанию печи, приготовлению пшенки легли на самих Ходасевичей. К весне 1920 года Владислав Фелицианович заболел фурункулезом. “Эта весна была ужасна. Дом отсырел, с окон в комнату текли потоки от талого снега. Я лежал. Жена днем на службе, потом – за кухарку, потом – за сестру милосердия. Своими руками перевязывала по двадцать раз все мои 121 нарыв (по точному счету)”[419], – вспоминал поэт два года спустя.
Именно тогда впервые возникла мысль о переселении в Петроград. Руководство “Всемирной литературы”, зная о положении Ходасевича и убедившись в бесперспективности московского филиала, предложило Владиславу Фелициановичу переезд. Но тут возникло непреодолимое препятствие: Ангарский не желал отпускать “незаменимого работника” и даже “заявил не шутя, что если я уйду из Книжной Палаты без его разрешения, то он посадит меня «куда следует» за саботаж”[420]. Однако в конце июня 1920 года правление Российской книжной палаты было переведено из Петрограда в Москву, региональные палаты, в том числе и московская, ликвидированы, дело учета печатной продукции по всей стране объединено. Ходасевич остался без работы – к собственной радости. Все же Ангарский и теперь его не отпускал, утверждая, что Ходасевич “числится за отделом печати”, и обещая подыскать новое занятие. Такова была оборотная сторона симпатии взбалмошного начальника.
Пока же Владислав Фелицианович воспользовался предложением Гершензона, который пристроил поэта и его жену (которая тоже была изнурена трудами и недоеданием так, что на ней, как рассказывал Ходасевич Юлии Оболенской, “уж и румяна не держались”) в “здравницу для переутомленных работников умственного труда”. Это был двухэтажный домик в 3-м Неопалимовском переулке, где удачливые интеллигенты могли провести некоторое время в праздности, неплохо питаясь и под наблюдением врача, лишенного элементарных медикаментов. Ходасевича взяли туда на три месяца, Анну Ивановну – на полтора.
Сам Гершензон тоже провел в этой здравнице все лето; жил он в одной комнате с Вячеславом Ивановым. Именно здесь они написали свои впоследствии знаменитые письма “из двух углов”. Как иронизировал Ходасевич, “в углу вечно мятежного Гершензона царил опрятный порядок: чисто постланная постель, немногие тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова – все всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли; под книгами – шляпа, на книгах – распоротый пакет табаку”[421]. Ходасевичу повезло: ему досталась отдельная комната. Кроме гуманитариев-модернистов здесь отдыхали разные люди: пожилые врачи; восьмидесятилетняя Мария Александровна Сеченова-Бокова, считавшаяся прототипом Веры Павловны в “Что делать”, тоже по профессии врач-офтальмолог; брат Бунина Юлий Алексеевич, известный общественный деятель и публицист, председатель Литфонда; старая меньшевичка Любовь Аксельрод (Ортодокс), пользовавшаяся славой “российского теоретика марксизма”… Некоторые из обитателей звали лечебницу “богадельней”, но она была также и гостиницей: здесь ненадолго останавливались приезжающие в Москву провинциальные ученые.
Несмотря на многолюдство и пестроту жителей здравницы, после двух ужасных зим немудрено было почувствовать себя в раю. Но тут, в сентябре, Владислава Фелициановича застигло неожиданное известие: его призывали в армию. Оказалось, что призывная комиссия, выдавшая ему весной очередной белый билет, была поймана на взятках. На всякий случай все выданные ей освобождения были аннулированы. После семи белых билетов Ходасевича признали годным к строевой службе. В этом был форменный абсурд: почему-то и царские, и советские призывные комиссии были так зациклены на явно больном и глубоко штатском человеке. Такой же абсурд заключался в том, что сборный пункт, куда Ходасевичу следовало явиться, находился где-то под Псковом.
Было от чего отчаяться. Но Владислав Фелицианович повел себя разумно: прежде всего он воспользовался “призывом”, чтобы избавиться от опостылевшей службы. Ангарский вынужден был отпустить своего незаменимого подчиненного. Затем надо было как-то освобождаться от нелепой мобилизации. К Каменеву обращаться после зимней неудачи не хотелось.
Тут Ходасевичу повезло: в Москве на короткое время оказался Горький. За те два года, которые прошли с поездки Ходасевича в Петроград, писатели почти не общались. Единственный за это время их разговор относится к концу 1918 года. Василий Розанов, бедствовавший в Сергиевом Посаде, обратился за помощью к Гершензону. Благородный Михаил Осипович, забывший все прежние обиды, решил помочь былому другу и придумал вот что: попросил Ходасевича, как человека, с недавних пор лично знакомого с Горьким, позвонить ему и рассказать о розановских горестях. Ходасевич просьбу выполнил и передал дочери Розанова присланные Горьким деньги – по его словам, немалые.
Теперь объектом горьковской благотворительности стал сам Ходасевич. Благодаря его вмешательству призывной вопрос был решен на самом высоком государственном уровне: Владислав Фелицианович написал записку Ленину, Горький отвез ее в Кремль. Ходасевича переосвидетельствовали и освободили вчистую. Прощаясь, Горький еще раз предложил поэту перебираться в Петроград: “Здесь надо служить, а у нас можно еще писать”.
Ходасевич колебался. Еще скверно чувствуя себя, он вернулся в здравницу, а тем временем – в первых числах октября – послал Анну Ивановну в Петроград на разведку. Видимо, рассказы жены обнадежили его. И все-таки прежде чем окончательно отважиться на расставание с Москвой, в которой прошла вся его жизнь, Ходасевич хочет решить еще один вопрос. 3 октября 1920 года, то есть как раз в то время, когда Анна Ивановна находится в Петрограде, он пишет письмо пушкинисту Павлу Щеголеву:
Обстоятельства разных порядков – житейские и психологические – гонят меня из Москвы. Горький сулит мне в Петербурге всякие блага земные. Это хорошо, но благ небесных он мне не даст, а без них трудно. Тут-то и хочется мне попросить совета у Вас. Скажите моей жене, а еще лучше – черкните пару слов вот о чем: как Вы думаете, сыщется ли мне в Петербурге работа порядка историко-литературного, самого кабинетного, самого кропотливого? Это как раз то, чем я давно мечтаю заняться, и это единственное, что меня сейчас может “среди мирских печалей успокоить”. Если бы оказалась возможность работать в непосредственной близости к Вам – это было бы мне всего приятнее. Кое-какой навык у меня есть, самая близкая мне область – поэзия Пушкинского века… Вы меня глубоко обяжете, если уделите несколько минут внимания моему вопросу