[427]. От его тяжких шагов звенели подвески на огромных хрустальных канделябрах. Голос его гремел на весь дом, отдаваясь в рояле. ‹…› Потом залу начали от него запирать”[428]. Это – цитата из некролога, написанного Ходасевичем в 1932 году при получении им ложного известия о смерти Пяста (на самом деле он, как и Садовской, пережил Владислава Фелициановича, правда, всего на год). В статье “Дом Искусств” Ходасевич рассказывает трагикомическое продолжение этой истории: изгнанный из зала, Пяст продолжал свои громогласные импровизации “в помещении, совершенно противоположном по размерам и назначению”, но был изгнан и оттуда.
Гораздо больше повезло обитателям одной из “меблирашек”, выходившей окнами на Мойку. Там до революции не было центрального отопления, поэтому сохранились старые печи, хорошо держащие тепло: не в пример “буржуйкам”, которыми вынуждены были пользоваться “нотабли” и их соседи из полуподвала. Зато комнаты были невероятной формы: круглой (у художницы Щекотихиной), в форме глаголя (у Михаила Лозинского). Комнату Мандельштама, который появился в Петрограде почти одновременно с Ходасевичем, после множества приключений, приятных и не особенно, пережитых в Москве, Киеве и Крыму, Ходасевич охарактеризовать не сумел: она представляла собой “нечто столь же фантастическое и причудливое”, как и ее хозяин.
Вторые меблированные комнаты, находящиеся во дворе, были разорены и загажены. В числе немногих их обитателей оказался старый знакомый Ходасевича – Александр Тиняков. “Интеллигент из пропойц”, что называется, “восторженно приветствовал” октябрьский переворот. Что-то подсказало ему, что сотрудничество в “Земщине” никто из новых власть имущих ему в вину не поставит. В двух брошюрах, напечатанных в послереволюционные годы, Тиняков доказывал, что вся культура прошлого глубоко реакционна, и что даже Блок и Брюсов, ставшие вроде бы на сторону новой власти, – скрытые враги (а значит, большевикам надо ставить на тех, кто в старой культуре был презренным неудачником. Как сам Тиняков). Три года Александр Иванович провел в провинции – сначала в Орле, потом в Казани, где опубликовал в советской прессе множество статей и десятки революционных виршей – слабых и безликих. Личное чувство ощущалось только в антирелигиозных стихах. Ходасевичу он объяснил, что с большевиками ему по пути, “поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу, Владислав Фелицианович, – прибавил он конфиденциальным тоном”[429].
Толку от этого было мало, большевики Тинякова, видимо, не оценили. В Петроград он явился грязным, голодным, оборванным, и даже в самое убогое помещение ДИСКа удалось его пристроить не без труда. В Петрограде Тиняков скоро нашел службу, точнее – сразу две: одну по газетной части, другую – в ЧК (при встрече он объяснил Ходасевичу: “Вы только не думайте ничего плохого. Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники”[430]). Разжившись деньжатами, он начал водить к себе малолетних папиросниц-проституток. В соседней с ним клетушке поселили больную и престарелую хористку Мариинского театра. “Его кровать лишь тонкой перегородкой в одну доску, да и то со щелями, с которых сползли обои, отделялась от кровати, на которой спала старуха. Она стонала и охала, Тиняков же стучал кулаками в стену, крича: – Заткнись, старая ведьма, мешаешь! Заткнись, тебе говорю, а то вот сейчас приду да тебя задушу!..”[431]
Дальнейшая судьба этого “проклятого поэта” была еще колоритнее. В 1924 году вышел третий и самый знаменитый сборник Тинякова – “Ego sum, qui sum” (“Я таков, каков есть”). Стихи, вошедшие в эту книгу, отличались демонстративным бесшабашным цинизмом. Еще через два года Тиняков оставил литературу и стал профессиональным нищим – причем просящим милостыню на улицах Ленинграда именно в качестве “писателя, впавшего в нищету”, и зарабатывающим этим ремеслом больше многих писателей пишущих. Ходасевич о таком повороте судьбы своего знакомого, видимо, не узнал: это было уже много лет спустя после его отъезда из России.
Вернемся, однако, в Дом искусств конца 1920 года. Ходасевичи после долгих хлопот, к которым подключили “Горького и всю силу его”, получили две комнаты в меблирашке. Одну занимал Гаррик. Жилище Владислава Фелициановича и Анны Ивановны было полукруглой формы. Обстановку его Ходасевич в письме Борису Диатроптову от 21 января 1921 года описывает так:
Мебель хорошая, совсем новая, только со стульев нельзя снять чехлов: они белые, с золотом и шелковой обивкой, для купеческой “роскошной” гостиной. Но хорошо, что совсем новые, прямо из магазина, были даже обернуты папиросной бумагой, которую мы выкурили. Занавески повесили. Из окна у нас чудесный вид: комната угловая, выходит на набережную Мойки и на Невский, который виден далеко вдоль. Топят нас совсем мокрыми дровами, которые шипят, трещат и больше градусов 9 не дают. Но, братья мои, – это даром! Братья мои, мы за это благословляем судьбу денно и нощно. У Гарьки градусов 11–12 – везет латышам!..[432]
Так или иначе, это было лучше московского полуподвала.
Академический паек Ходасевича (тогда, когда удалось его выбить) оказался меньше московского: “45 фунтов хлеба вместо 35 фунтов муки, фунта 4 масла вместо 6, фунтов 15 селедок вместо 20 фунтов мяса”. Анна Ивановна устроилась на службу в той же Оценочно-художественной комиссии, на которой получала крохотное жалование и, что было существенней, некие “натуральные” блага. Сам Ходасевич вскоре убедился, что “единственный способ устроиться здесь сытно, это – читать лекции матросам, красноармейцам и милиционерам, обязательно местах в пяти-шести одновременно. Но это – ужасающая трепка с Охты на Галерную, оттуда к Финляндскому вокзалу и проч.”[433]. Гумилев, с его опытом африканских экспедиций и армейской службы, это выдерживал, хотя и не без труда; Ходасевич и пробовать не стал.
Официальные занятия его свелись к присутствию на редколлегии “Всемирной литературы”. Даже с Пушкинским Домом ничего не вышло. Оказалось, что академическая научная работа не для поэта Ходасевича. Петербургские пушкинисты не были похожи на Гершензона, который и сам, в сущности, был поэтом – не по ремеслу, а по духу. Они, как язвительно отмечал Владислав Фелицианович в письме Михаилу Осиповичу от 24 июля 1921 года, “заседали по-дондуковски прочно”:
Уважаю, понимаю – но мертвечинкой пахнет. Думал – по уши уйду здесь в историю литературы – а вышло, что и не хочется. Кроме того – Гофман очень уж пушкинист-начетчик, да и Котляревский – ужасно видный мужчина, и все для него несомненно. А Модзалевский совсем хворает. Лернер, простите, глуп. Самый тонкий человек здесь Щеголев (по этой части) – да и в нем 7 пудов весу. Нет, не хочу[434].
С 1913-го до середины 1920 года Ходасевич работал для заработка и работал тяжело: это были переводы, рецензии, сценарии для “Летучей мыши”, позднее – служба. Единственный перерыв он позволил себе летом 1916 года, и то лишь по болезни. И вдруг началась “праздность”, продолжившаяся и в Петрограде. Только никто теперь не кормил поэта и его семью даром, как в здравнице. В том же письме Гершензону Ходасевич так описывает свой быт: “Продали все решительно, что только можно было продать. Съедаем втроем в день фунта 2 хлеба и фунтов 5 картофелю (или кашу). Но – странное дело! – так тихо здесь в городе, такие пустынные, ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко. Только слабость ужасная, у всех троих”[435].
Петербург, каким он стал в дни “военного коммунизма”, голодный Петроград, так ужаснувший Ходасевича два года назад, теперь показался прекрасным. Годы спустя в очерке “Диск” об этом сказано подробнее и яснее:
Москва, лишенная торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта либо гудел автомобиль, – и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, – но он утратил все то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
Эта красота – временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей[436].
Жизнь писателей и художников в этом загробно-волшебном городе то нравилась Ходасевичу, то отталкивала его. То ему казалось, что “у здешних более порядочный тон, чем у москвичей” (письмо Георгию Чулкову от 21 декабря 1920 года), то он ворчал на “повальный эстетизм и декадентство” (письмо ему же от 20 января 1921 года). Старая, дореволюционная, эстетическая Москва уже умерла; старый Петербург пытался сопроти