Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 64 из 118

умилеву из четверки и самый, как оказалось, лично преданный ему, он сочетал поэтический талант со способностями совершенно иного рода: никто лучше Оцупа не умел обхаживать разного рода комиссаров (в том числе выискивая среди них тайных графоманов), добывать у них пайковые блага и с выгодой обменивать их на иные блага на черном рынке. Из поездок в глубинку России Оцуп привозил в город такие сокровища, как “сушеная вобла, клюква, баранки, горох, овес, а порой – это звучало как чудо – двадцать или тридцать кусочков сахару”[442]. Делал он это, конечно, не для себя одного. По утверждению Георгия Иванова, Оцуп числился при “Всемирной литературе” в странной должности “председателя хозяйственного комитета”, по крайней мере, имел соответствующую бумагу с печатью. Но круг людей, подкармливавшихся вокруг Оцупа и благодаря ему в Петрограде, не был безграничен; те же, кто в него не попадал, испытывали к “предхозкома” настоящую ненависть.

Спор в Союзе поэтов шел на самом деле не между Блоком и Гумилевым, которые служили лишь ширмами, а между Надеждой Павлович и “гумилятами”. Последним нужна была – для облегчения снабженческих поездок Оцупа – печать Союза. Но в дело вмешалась еще и политика. Автор “Двенадцати”, давно разочаровавшийся в большевиках и не скрывавший этого, по инерции считался “революционным” автором; у Павлович были связи в Наркомпросе. Тем временем в августе 1920-го в Петрограде (и в Союзе поэтов) появились Лариса Рейснер, вышедшая замуж за того самого “товарища Раскольникова”, в ту пору командовавшего Балтийским флотом, и при ней – Сергей Городецкий, автор “Сретенья царя”, перешедший в большевистский лагерь и так же, как и прежде, не соблюдавший в своем верноподданническом восторге ни меры, ни приличий. 24 августа он опубликовал в “Петроградской правде” статью-донос, направленную против “Всемирной литературы” и с прозрачными личными выпадами против Гумилева, а несколько раньше, в “Красной газете”, – стихотворный пасквиль. В Союзе поэтов Рейснер и Городецкий стали союзниками Павлович (по ее же позднему свидетельству). Возможно, именно это склонило большинство членов Союза на другую сторону.

Первый переворот произошел 12 октября, когда был изменен состав правления Союза; из него были выведены несколько представителей “блоковской” партии, в том числе Павлович, – но и Оцуп тоже. Блок сложил было с себя полномочия, но на следующий день к нему явилась делегация во главе с Гумилевым и уговорила остаться в должности. Через восемь дней Александр Александрович присутствовал на большом поэтическом чтении в клубе Союза (в доме Мурузи на Литейном) и в дневниковой записи отметил: “Крепкое впечатление производят одни акмеисты”. Особенно понравились Блоку новые стихи Мандельштама, только что появившегося в городе, – стихи, впоследствии вошедшие в “Tristia” (до сих пор он, кажется, не обращал внимания на этого “жидочка”). В связи с “новым” Мандельштамом Блок и Гумилев содержательно поговорили о рациональном и иррациональном в поэзии, о природе языка. На вражду все это пока что не походило. Напомним: до приезда Ходасевича в Петроград оставался ровно месяц.

В декабре, то есть через считанные недели, а может, и дни после появления Ходасевича в ДИСКе, был создан новый, уже третий Цех поэтов. Ходасевич был приглашен на его второе заседание. Он лишь понаслышке знал прежнюю историю петербургских литературных объединений и смутно слышал, что когда-то Цех поэтов был “беспартийным”, а потом стал “акмеистическим”. Гумилев уверил его, что новый Цех будет “беспартийным”.

Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении “Цеха”. Мандельштам засмеялся:

– Да потому, что и нет никакого “Цеха”. Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.

– Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком “Цехе”? – спросил я с досадой.

Мандельштам сделал очень серьезное лицо:

– Я там пью чай с конфетами[443].

Ходасевич не понимал всей гаммы чувств, стоящей за мандельштамовской иронией в адрес Гумилева. К обоим поэтам он, при более тесном каждодневном общении, стал относиться не в пример лучше. Бытовая характеристика Мандельштама в “Диске” – очень живая и правдоподобная, притом согретая искренней симпатией, не в пример резким отзывам из писем 1916 года: “Странное и обаятельное существо, в котором податливость уживалась с упрямством, ум с легкомыслием, замечательные способности с невозможностью сдать хотя бы один университетский экзамен, леность с прилежностью, заставлявшей его буквально месяцами трудиться над одним недающимся стихом, заячья трусость с мужеством почти героическим”[444]. Капризный, вспыльчивый и легкомысленный Мандельштам рядом с серьезным, самоуглубленным, обидчивым и язвительным Ходасевичем кажутся реинкарнациями Пушкина и Баратынского. Но сам Ходасевич далек был от мысли о таких аналогиях, по крайней мере, в отношении Мандельштама: к автору “Камня” он все же по-прежнему относился чуть свысока, как, впрочем, и к Гумилеву. За первые месяцы жизни в Петрограде Владислав Фелицианович по достоинству оценил критическое чутье вождя акмеистов, его понимание поэтической формы, его преданность литературе. Но он не мог удержаться от улыбки, глядя как Гумилев, еще минуту назад – важный и торжественный, играет в пятнашки со своими юными учениками. Ходасевич был умен и наблюдателен в том, что касалось внешних сторон личности и поведения двух поэтов-акмеистов, но глубже не проникал; и уж конечно не знал он тонких деталей их взаимоотношений, уходивших корнями в начало 1910-х. Уже в те годы Мандельштам, очень рано интеллектуально и духовно созревший, но инфантильный в быту, тяготился опекой властного старшего друга. За годы скитаний он достиг подлинной творческой зрелости, испытал счастливую любовь и литературное признание – неудивительно, что в 1920 году его затаенный бунт против Гумилева стал вырываться наружу. Осип Эмильевич ухаживал за Ольгой Арбениной, почти официальной пассией Николая Степановича, по-своему переучивал Ирину Одоевцеву, гордость гумилевской школы, и не упускал случая отпустить за глаза язвительное замечание в адрес “синдика”. Дело доходило до серьезных объяснений между поэтами. И все же Мандельштам и Гумилев искренне друг друга любили, были связаны многолетним общим литературным делом, общими идеями, и, конечно, в Цехе поэтов Мандельштама, каким бы сладкоежкой он ни был, привлекал не только чай с конфетами.

Иначе обстояло дело у “Жоржиков”, на которых Ходасевич тогда особого внимания не обращал – не зная, что перед ним люди, в спорах с которыми пройдут последние двенадцать-тринадцать лет его жизни. Личные и литературные обстоятельства заставляли их в то время бороться с “блоковцами” и повторять в статьях идеи своего учителя, которые с каждым годом будут им все менее близки, но в глубине души их кумиром и в 1920–1921 годах оставался Блок. Адамович в 1930-е годы писал: “Мы, с акмеизмом и цехом в башке, все-таки чувствовали, что не Гумилев наш вожатый, а он”[445].

Участие Ходасевича в Цехе оказалось коротким. Формальным поводом к выходу стало принятие в Цех поэта Сергея Нельдихена, который в 1920–1921 годах был в числе знаменитостей ДИСКа. Сын военного моряка, Сергей Евгеньевич Нельдихен-Ауслендер (такова была его полная фамилия; ее второй половиной пришлось пожертвовать, ибо Сергей Ауслендер в русской литературе уже был) родился в Таганроге. В прошлом у него было кадетское училище, военная служба, фронт, самострел, опять служба – на Балтийском флоте. Уборщицы произносили его немецко-датскую фамилию как “Нелькин”. Гремучие манжеты Нельдихена, искусно маскировавшие отсутствие под пиджаком рубашки, соперничали в качестве достопримечательности с “двустопными пястами” и гусарскими рейтузами Милашевского. Но прославился Нельдихен все-таки не манжетами, а стихами.

“В сущности, это были стихотворения в прозе. По-своему они были даже восхитительны: той игривою глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот «я», от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собою образчик отборного и законченного дурака, притом – дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного”[446]. Ходасевич приводит фрагмент одного из стихотворений, вошедших в цикл “Праздник” – центральное произведение Нельдихена; именно его читал он на заседании Цеха:

Женщины, двухсполовинойаршинные куклы, хохочущие, бугристотелые,

Мягкогубые, прозрачноглазые, каштановолосые,

Носящие весело-желтые распашонки и матовые

висюльки-серьги,

Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие хозяйки –

О, как волнуют меня такие женщины!

По улицам всюду ходят пары,

У всех есть жены и любовницы,

А у меня нет подходящих;

Я совсем не какой-нибудь урод,

Когда я полнею, я даже бываю лицом похож на Байрона…

Судя по точности цитаты, Ходасевич переписал для себя начало стихотворения – но лишь начало. Дальнейшее содержание он пересказывает весьма приблизительно: “Нашлась все-таки какая-то Женька или Сонька, которой он подарил карманный фонарик, но она стала ему изменять с бухгалтером, и он, чтобы отплатить, украл у нее фонарик, когда ее не было дома”[447]. На самом деле не Женька и не Сонька, а Райка, и не бухгалтер, а “толстый учитель из Смоленска”, и похищением фонарика дело не заканчивалось. Лирический герой предавался трогательным страданиям:

Где теперь Рая? – если б я ее встретил,

Я бы женился на ней!