Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 67 из 118

Мы ложимся на скамьи, засыпаем – и просыпаемся от шагов в коридоре. Перед нами стоят два человека в кожаных куртках, с наганами. Один из них поднимает фонарь и подносит его к моему лицу.

Объяснение, затем последовавшее, могло кончиться плохо. Выручила случайность, довольно нелепая. Среди бесчисленных бумажек с печатями и подписями, которыми я запасся, отправляясь в путешествие, была одна, подписанная Максимом Горьким. В ней было сказано, что всякому начальству рекомендуется оказывать мне всяческое содействие, так как я весьма вообще замечательный человек. В Петербурге такие бумаги имели довольно большую силу. Во Пскове подпись Горького тоже мне помогла, но совсем неожиданным образом. Чекистов, как сказано, было двое.

Один – помоложе, худой, обозленный. Другой – постарше, веселый и смешливый парень. Увидав подпись Горького, они мне объявили, что бумага подложная, а я дурак, потому что Максим Горький – не человек, а поезд, а человек такой если и был когда, так давно уже помер. Несмотря на серьезность положения, я все-таки засмеялся. Тогда и смешливый чекист тоже стал хохотать. Сцена выходила самая фантастическая. Хохотали мы долго, глядя друг на друга – и смех нас каким-то таинственным образом сблизил. Пошли шутки, и в конце концов дело обернулось так, что я, разумеется, враль, но занятный парень и не Бог весть какой преступник, и хотя никакого Горького нет, – на этот счет двух мнений не может быть, – но почему бы меня не оставить в вагоне[456].

(Поведал ли Ходасевич “буревестнику революции”, что его известность во Пскове столь ограничена и специфична?)

Наконец, прибыли в Холомки. Здесь уже были Добужинский, Замятин (у которого продолжался давний роман с княжной Софьей Андреевной Гагариной), Чуковские, Милашевский. Почти одновременно приехали Николай Радлов с семьей, Лозинский, переводчица Ада Оношкевич-Яцына, Слонимский, Лунц. Ходасевича вместе с Милашевским и некоторыми другими поселили в Бельском Устье. Имения находились всего в двух верстах друг от друга, были связаны аллеей, и “командированные” часто друг у друга бывали. Ходасевич писал 16 августа Борису Диатроптову:

У нас лучше, хотя в “холомках” роскошный дом – а у нас какая-то разгромленная дыра. У нас нет ни единой комнаты с целыми рамами, в потолках пули, обои в клочьях. Спим на сенниках, мебель анекдотическая, смесь ампира, лишенного обивки (в ней ходят невесты в окрестных деревнях), с новыми табуретками, пахнущими смолой. Живем во 2 этаже, ибо нижний разгромлен слишком. Зато у нас великолепный вид, верст на 15 вдаль, у нас церковь и кладбище в ста шагах, у нас аисты, радуги, паровая мельница, агроном, мастер по части жестоких романсов, у нас – плачьте, несчастные! – 1500 собственных яблонь, от яблоков повисающих долу, у нас груши, слива и – персики, сладости неизъяснимой, мягкости обольстительной, сочности сладострастной, – пушистые, как небритый перс Диатроптов[457].

Комендантом сада числился Владимир Милашевский, который вел настоящую позиционную войну с грабившими его местными мальчишками, успевая при том ухлестывать за деревенскими девками и делать бесчисленные рисунки в альбоме. Идиллия нарушалась лишь слухами о бесчинствующих в округе бандах “зеленых”.

Писатели и художники получали небольшой паек (муку, сахар, соль и т. д.), в основном же кормились с имения (“по случаю коммунистического строя сделался я помещиком”, – иронизировал Ходасевич) и меняя привезенные из Петрограда вещи на продовольствие (деньги ничего не стоили). Как вспоминал Ходасевич, “за скатерть можно было получить двухмесячный абонемент на молоко, за кусок мыла – курицу и десяток яиц, за бутылку одеколона – мешок муки. ‹…› На бывшей стеклянной веранде, превращенной в универсальный магазин, по целым дням толклись мужики и бабы. Питались мы очень недурно. Кто-то выменял граммофон на барана”[458]. В ход пошли даже “двустопные пясты” (их хозяин тоже приехал) – за них дали два пуда муки.

Общались писатели не только друг с другом, но и с “местными” – попом, дьячком, мужиками, которые с подчеркнутым почтением относились к Гагариным, по-прежнему именуя их “ваше сиятельство” и всячески привечая. Жители Бельского Устья, в том числе Ходасевичи, подружились с Вихровыми – семьей бывшего новосильцевского кучера. В семье было две дочери, Тоня и Женя. Женя, старшая, двадцати трех лет, была глуха. Она оглохла от нервного потрясения: в 1917 году на ней женился некий Лещинский, офицер, проходивший через имение в составе наступавших на столицу корниловцев Дикой дивизии; наутро после свадьбы дивизия ушла, и больше Женя не имела известий о своем муже. Все это известно из воспоминаний Николая Чуковского, сына Корнея Ивановича, впоследствии советского прозаика и мемуариста, а тогда, в 1921-м, – семнадцатилетнего студиста. Вот как Чуковский описывает Женю Вихрову-Лещинскую:

Глухоту свою она тщательно скрывала, и с лица ее не сходило выражение замкнутого достоинства. Она казалась загадочной. По вечерам в домике Вихровых собирались Радлов, Милашевский, Ходасевич и я и играли с обеими сестрами в “почту Амура”. Женя очень нравилась Ходасевичу, и он не отходил от нее. Он читал ей стихи, рассказывал о своих ссорах с Брюсовым, Андреем Белым, о своих отношениях с издательством “Гриф” и журналом “Весы”. Она слушала его молча, с загадочной полуулыбкой на величавом лице. ‹…› Она, конечно, ничего не слышала, а если бы и слышала, то не поняла бы[459].

Судя по всему, Анна Ивановна не была свидетельницей этого странного флирта. Может быть, дело происходило уже после ее отъезда в Петроград в двадцатых числах августа; Ходасевич с Гарриком оставались в Бельском Устье еще несколько недель. Чуковский утверждает (и это подтверждается процитированным уже письмом Ходасевича Борису Диатроптову), что Женя Вихрова – прототип героини стихотворения Ходасевича “Лида”. Но несчастная глухая девушка, которую описывает мемуарист, совсем не похожа на загадочно-просветленную блудницу, которая “Ангелу Паденья свободно руку отдала”. Другое, не менее замечательное стихотворение Ходасевича, датированное 31 декабря 1921 года, но отразившее впечатления этих осенних недель, так и называется – “Бельское Устье”:

…Здесь аисты, болота, змеи,

Крутой песчаный косогор,

Простые сельские затеи,

Об урожае разговор.

А я росистые поляны

Топчу тяжелым башмаком,

Я петербургские туманы

Таю любовно под плащом,

И к девушкам, румяным розам,

Склоняясь томною главой,

Дышу на них туберкулезом,

И вдохновеньем, и Невой,

И мыслю: что ж, таков от века,

От самых роковых времен,

Для ангела и человека

Непререкаемый закон.

И тот, прекрасный неудачник

С печатью знанья на челе,

Был тоже – просто первый дачник

На расцветающей земле.

Сойдя с возвышенного Града

В долину мирных райских роз,

И он дыхание распада

На крыльях дымчатых принес.

Своеобразие этих строк, конечно, не в противопоставлении растленного и любимого города сельской невинности (поразительно, однако, как быстро Ходасевич почувствовал себя петербуржцем, сжился с мифологией и мистикой невской столицы), и даже не в смелости, с которой библейское и космическое поставлено в ряд с бытовым (Люцифер-дачник). Необычна сама картина мира, встающая за этими строками: не то чтобы “древний мрак” и “горний воздух” были неотличимы, но свет, доступный избранным, становится разъедающей тьмой, войдя в детский, невинный, мышиный мирок “малых сих”. Это очень важная сквозная идея миросозерцания Ходасевича.

Поскольку формально пребывание “на даче” было не отдыхом, а командировкой, Ходасевичу пришлось разок съездить в Порхов и провести занятие в литературной студии при местном отделе Народного образования, каковая “оказалась десятью или двенадцатью юношами и девушками, явно буржуазного происхождения. Попросту были это гимназисты и гимназистки. В иное время составили бы они кружок для самообразования, каких бывало много”[460]. Студийцы были поклонниками акмеистов; Ходасевича расспрашивали про Гумилева, Ахматову и Мандельштама; его собственных стихов, видимо, не знали. По ходу дела поэту пришлось присутствовать на совещании коллегии Наробраза и полюбоваться на нелепо-колоритных провинциальных коммунистов.

Тем временем из “града” приходили мрачные известия. Еще 4 августа из Пскова Ходасевич, несмотря на все тамошние невзгоды, успел отправить Андрею Белому, с июня находившемуся в бывшей столице, записку с вопросом о здоровье Блока: уж очень взволновало его сообщение Павлович. Ответ, полученный уже в десятых числах, содержал скорбную новость:

Дорогой Владислав Фелицианович,

приехал лишь 8 августа из Царского: застал Ваше письмо. Отвечаю:

– Блока не стало. Он скончался 8 августа[461] в 11 часов утра после сильных мучений: ему особенно плохо стало с понедельника. Умер он в полном сознании. Сегодня и завтра панихиды. Вынос тела в среду, 11-го в 10 часов утра. Похороны на Смоленском кладбище.

Да!

– Что ж тут сказать? Просто для меня ясно: такая полоса; он задохся от очень трудного воздуха жизни; другие говорили вслух: “Душно”. Он просто молчал, да и… задохся.

Эта смерть для меня – роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто “бытие” Блока на физическом плане было для меня как орган зрения или слуха; это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или умирают, или просветляются внутренно: вот и стукнуло мне его смертью: пробудись или умри: начнись или кончись. ‹…› Он был поэтом, т. е. человеком вполне, стало быть: поэтом любви (не в пошлом смысле). А жизнь так жестока: он и задохся.