Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 68 из 118

Эта смерть – первый удар колокола: “поминального”, или “благовестящаго”. Мы все, как люди вполне, “на роковой стоим очереди”: “погибнуть, иль… любить”. Душой с Вами. Б. Бугаев[462].

Понятно, что значила смерть Блока для Андрея Белого: жизни поэтов были связаны так тесно, так непоправимо, несмотря на все расхождения. Как отреагировал на эту страшную весть Ходасевич? Вот цитата из его письма Владимиру Лидину от 27 августа 1921 года:

Знаете ли, что эта смерть никак не входит в мое чувство, никак не могу ощутить, что нет Блока, – и не могу огорчиться. Умом понимаю – и просто душит меня злоба, – а огорчения здесь не чувствую. Должно быть, почувствую в Петербурге. Знаете ли, что живых, т. е. таких, чтоб можно еще написать новое, осталось в России три стихотворца: Белый, Ахматова да – простите – я. Бальмонт, Брюсов, Сологуб, Вяч. Иванов – ни звука к себе не прибавят. Липскеровы, Г. Ивановы, Мандельштамы, Лозинские и т. д. – все это “маленькие собачки”, которые, по пословице, “до старости щенки”. Футурспекулянты просто не в счет. Вот Вам и все. Это грустно. (Так называемая пролетарская поэзия, как Вам известно, “не оправдала надежд”: села на задние ноги.) Особенно же грустно то, что, конечно, ни Белому (как стихотворцу), ни, уж подавно, Ахматовой, ни Вашему покорному слуге до Блока не допрыгнуть[463].

Если бы не последняя грустная фраза, этот текст может показаться кощунственным: как будто над свежей могилой великого поэта Ходасевич примеряет его тогу да меряется с живыми современниками. И мерка эта очень странна. Неудивительно, с учетом вкусов Ходасевича, что и Хлебников и Пастернак – и уж тем более Маяковский – проходят в общем ряду “футурспекулянтов”, что Гумилев не упомянут вовсе (его уже два дня тоже не было в живых, но Ходасевич о том не знал); страннее выглядит отсутствие Цветаевой, Кузмина, Клюева, Есенина… Шокирует отзыв о Мандельштаме, которого Ходасевич приравнял к Липскерову и тогдашнему Георгию Иванову – “маленьким собачкам”. Но Мандельштама-поэта Ходасевич оценил лишь по выходе “Tristia”. А кто – большой? кто – живой? Ахматова? Да, это понятно. Андрей Белый? Он только что написал “Первое свидание”, блестящую автобиографическую поэму, и казалось, его дар стоит накануне нового расцвета – но на самом деле это был последний взлет Белого-поэта. Ходасевич в июльском письме Гершензону с восхищением отзывался о поэме и о ее авторе: “Пришел, прочитал, наговорил – и опять столько наколдовал вокруг себя, сколько один он умеет”[464].

А сам Ходасевич? У него были основания для тех смелых слов, которые он позволил себе в письме московскому приятелю.

4

Первое стихотворение, написанное Ходасевичем после выхода первого издания “Путем зерна”, – “Музыка”, датируется 15 июня 1920 года. Формально это стихотворение продолжает линию того цикла стихотворений 1918–1919 годов, к которому принадлежат “2-го ноября”, “Дом”, “Обезьяна” и еще три: белый пятистопный ямб (везде, кроме “2-го ноября”, вольный), повествовательный автобиографический сюжет, связанный с прозрением, с экстраординарным духовным опытом.

Однако опыт этот не просто отличается от того, который отразился в “Путем зерна”: он прямо противоположен. Неслучайно Ходасевич не включил “Музыку” в последующие переиздания этой книги, в отличие от таких стихотворений начала 1920-х, как “Брента” или “Мельник”. Если в прежних стихах Ходасевич, переживая те или иные жизненные впечатления, постигает связанную с ними глубинную суть бытия, то здесь реальный пласт (колка дров) и трансцендентальные ощущения (донесшаяся до уха музыка “пернатых ангелов”) связаны лишь по контрасту. Тайна, открывшаяся поэту, принципиально “не от мира сего”, и непосвященному (“соседу Сергею Иванычу”) недоступна:

…Он ничего не слышит,

Но мне мешать не хочет и досады

Старается не выказать. Забавно:

Стоит он посреди двора, боясь нарушить

Неслышную симфонию. И жалко

Мне наконец становится его.

Я объявляю: “Кончилось”. Мы снова

За топоры беремся. Тук! Тук! Тук!.. А небо

Такое же высокое, и так же

В нем ангелы пернатые сияют.

Такова обновленная формула отношений между “поэтическим” и “человеческим”, которая лежит в основе новых стихов Ходасевича. Поэт и “просто человек” (или – поэт и человек внутри одной личности) в лучшем случае взаимно учтивы, стараются друг друга не обидеть, но подлинное взаимопонимание между ними невозможно. Договор с “малым миром”, заключенный в дни “Счастливого домика”, расторгнут.

В 1920 году Ходасевич написал сравнительно немного, но немедленно по переезде в Петроград начинается небывалый творческий подъем: за полтора года из-под его пера вышло около 45 стихотворений. Ни прежде, ни позднее подобного не было. Как будто то, что он позволил себе сбросить ярмо “земного долга”, раскрепостило его, подтолкнуло какие-то творческие мутации; а может, сказалась атмосфера демонического, “загробного” и полупустого города.

В декабре 1925 года Ходасевич так вспомнит об этих днях в стихотворении “Петербург”:

…А мне тогда в тьме гробовой, российской,

Являлась вестница в цветах,

И лад открылся музикийский

Мне в сногсшибательных ветрах.

И я безумел от видений,

Когда чрез ледяной канал,

Скользя с обломанных ступеней,

Треску зловонную таскал…

Стихотворения, написанные на “ледяном канале”, составили основу книги “Тяжелая лира”, вышедшей первым изданием в 1922 году в Госиздате. Это были – в сравнении с прошлым – необыкновенно сильные, вольные, летучие и в то же время удивительно экспрессивные, резкие, жестокие стихи. Если пять лет назад поэт призывал Смоленский рынок “преобразиться” – сейчас же очевидно, что преображение не состоялось: “восстает мой тихий ад в стройности первоначальной” (и тут впервые возникает тот гротескный “гоголевский” реализм, который потом так ярко проявится в “Европейской ночи”: “вор цыпленка утащил у безносой Николавны”). Мир не может быть изменен, он может быть лишь уничтожен, но его гибель – радостна:

Все жду: кого-нибудь задавит

Взбесившийся автомобиль,

Зевака бледный окровавит

Торцовую сухую пыль.

И с этого пойдет, начнется:

Раскачка, выворот, беда,

Звезда на землю оборвется,

И станет горькою вода.

Прервутся сны, что душу душат.

Начнется все, чего хочу,

И солнце ангелы потушат,

Как утром – лишнюю свечу.

(“Из окна”, 1921)

Трудно поверить, что эти яростные апокалиптические строки написаны автором “Счастливого домика”. Никогда – ни прежде, ни позже – поэт не был так беспощаден к “малым правдам”, так не отрекался от “маленькой доброты”, как в эти годы. Как будто споря со сравнительно недавним письмом Бориса Садовского, противопоставившего “человека” Ходасевича “демону” Брюсову и “ангелу” Белому, адресат этого письма теперь не страшится произнести:

Здесь, на горошине земли,

Будь или ангел, или демон.

А человек – иль не затем он,

Чтобы забыть его могли?

Впрочем, “человеческое” само по себе оказывается зыбким, условным. То, что в любой момент может произойти на уровне мироздания, осуществляется и на индивидуальном уровне. Если в “Музыке” Ходасевич еще говорит о звуках, входящих в бедный мир из инобытия, то сейчас речь идет уже об уходе в это инобытие той сверхличностной сущности, которую поэт начиная с 1917–1919 годов именует “душой”. Интересно, что, говоря об этом выходе души, Ходасевич нигде не употребляет слова “взлет”, но несколько раз – “падение”:

И каждый вам неслышный шепот,

И каждый вам незримый свет

Обогащают смутный опыт

Психеи, падающей в бред.

Иногда кажется, что падение это равносильно взлету или подъему, что “верх” и “низ” сливаются; иногда – что падение следует за взлетом, оказывается расплатой за него:

Простой душе невыносим

Дар тайнослышанья тяжелый.

Психея падает под ним.

Психея-душа все время меняет обличье: то она – высшая сущность, заключенная во “мне”, как уже было в “Путем зерна”; то – пребывающая в подобии нирваны, “холодная и ясная”, совсем от “меня” отдельная; то – “простая душа”, почти сливающаяся со “мной”, в моей человеческой слабости. Интересно, что в “Тяжелой лире” несколько раз возникает и слово “дух”. Но это – не нечто надстоящее душе, а скорее ее иная ипостась – изначальная, древняя, и потому более жестокая и беспощадная к человеческой малости:

Мне каждый звук терзает слух,

И каждый луч глазам несносен.

Прорезываться начал дух,

Как зуб из-под припухших десен.

(“Из дневника”, 1921)

Дух рождается, чтобы “порвать земную оболочку”, его временный носитель обречен на жалкую гибель. И все же последнее слово поэта – не таково. Книга, начинающаяся “Музыкой”, заканчивается “Балладой”, написанной в декабре 1921-го. Чудо творчества позволяет человеку воссоединиться со своим высшим “я”, а бренный мир воссоединить с миром космическим:

…Я сам над собой вырастаю,

Над мертвым встаю бытием,

Стопами в подземное пламя,

В текучие звезды челом.

И вижу большими глазами –

Глазами, быть может, змеи, –

Как пению дикому внемлют

Несчастные вещи мои.

И в плавный, вращательный танец