Вызвав к себе ревизора, я объявил ему, что завтра еду в Москву и там отчитаюсь перед самим Наркомпросом. “Ревизор”, разумеется, не посмел требовать от меня доклада, предназначенного высшему начальству. Я же поехал в Москву (речь идет об уже описанной выше поездке 1–16 октября. – В. Ш.), провел там недели две по своим личным делам, а затем вернулся в Петербург и собрал общее собрание Союза. На этом собрании я заявил, что был в Москве, посетил главное правление Союза и убедился в том, что это не правление Союза, а ночной притон с тайной продажей спирта и кокаина (это была правда). Затем я предложил членам Союза резолюцию следующего содержания:
“Решительно осуждая устройство предприятий ресторанного типа под видом литературы, мы, нижеподписавшиеся, заявляем о своем выходе из числа членов как Всероссийского союза поэтов, так и его петербургского отделения”.
Эта резолюция, конечно, весьма не понравилась устроителям Дома поэтов, так как была направлена столько же против них, как и против московского центра. Однако она была принята единогласно всеми присутствующими, а затем подписана и всеми остальными членами Союза[488].
Таким образом, петроградское отделение Союза прекратило существование, спрашивать стало не с кого, да и москвичи “после нашей резолюции, разоблачившей их кабацкое мероприятие, ‹…› предпочли не доводить дела до начальства”[489]. Петроградский Союз поэтов был возобновлен, но уже после отъезда Ходасевича из России. Однако практическая ценность его существования всегда была невелика. Дом поэтов действовал еще несколько месяцев и закрылся после скандального конфликта между его учредителями: Ивановым и Адамовичем с одной стороны и поэтом-нэпманом Зигфридом Кельсоном – с другой[490].
Понятно, что эти события лишь усилили то мрачное отношение к происходящему в России, которое сложилось у Владислава Фелициановича в последние месяцы. Именно в это время между Ходасевичем и его женой произошел примечательный разговор. “Он ‹…› как-то спросил меня: «А ты со мной поехала бы за границу?» Я ответила совершенно спокойно: «Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца – я бы поехала с удовольствием». Этому разговору я не придала большого значения и сделала это напрасно”[491].
Каким образом можно было уехать из России в 1921 году? Загранпаспорта деятелям культуры уже начали выдавать, хотя делали это пока что с очень большим разбором. В июне 1920-го по командировке Наркомпроса уехал на год Бальмонт – и сразу по пересечении границы стал делать резкие политические заявления. В результате были аннулированы выездные визы другим писателям, в том числе Вячеславу Иванову, чья жена нуждалась в срочном лечении, не получив которое, умерла. В следующем году о поездке для лечения ходатайствовали Блок и Сологуб; почему-то правительство сочло возможным удовлетворить лишь одно из этих ходатайств. После долгих хлопот решили выпустить обоих – но Блок к тому времени был уже безнадежно болен, а Сологуб после потрясшего его самоубийства жены решил остаться в России. В августе 1921-го разрешили выехать Ремизову, в сентябре – Андрею Белому. Еще раньше, в марте, после личного свидания с Вячеславом Менжинским выехал Эренбург. У Ходасевича, в принципе, была и другая, помимо наркомпросовской командировки, возможность выезда из России: его родители были уроженцами Литвы, что автоматически давало ему право на подданство этой страны – благодаря поэту Юргису Балтрушайтису, который в 1920–1939 годах был послом Литовской Республики в Москве, этим каналом воспользовались в начале 1920-х годов многие.
Впрочем, дело было не в том, что Ходасевич пока абстрактно размышлял об эмиграции, а его жена хотела остаться в России. А в том, что решение они принимали каждый за себя – прежде такое едва ли было возможно. Владислав Фелицианович и Анна Ивановна провели неразлучно самые трудные годы. Часто это сближает людей, но бывает, что и отдаляет друг от друга. В их случае, видимо, произошло последнее. Да и та человеческая мутация, которая, несомненно, происходила с Ходасевичем в период “Тяжелой лиры”, сделала для него менее привлекательным то тихое, спокойное, смиренное счастье, которое воплощала Анна Ивановна. А она, когда-то готовая раствориться в нем, все больше ощущала собственную нереализованность.
И именно в этот момент произошла встреча, оказавшаяся одной из главных в жизни поэта.
Впервые они встретились, если верить воспоминаниям Владислава Фелициановича, несколькими месяцами раньше. Ходасевич застал гумилевских студийцев, веселящихся после занятия в гостиной ДИСКа:
На полу барахталось с полтора десятка тел, уже в шубах, валенках и ушастых шапках. Фрида Наппельбаум, маленькая поэтесса, показала мне пальцем:
– А эта вот – наша новенькая студистка, моя подруга.
– А как фамилия?
– Нина Берберова.
– Да которая же? Тут и не разберешь.
– А вот она, вот, в зеленой шубке. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога[492].
Нина Николаевна Берберова родилась 8 января 1901 года в доме 31 по Большой Морской улице; детство ее прошло в двух шагах от набоковского и в те же самые годы. Ее отец, Николай Иванович, математик по образованию, служащий Министерства финансов по должности, происходил из армян, со времен Екатерины II населявших Нахичевань-на-Дону, город рядом с Ростовом[493]. Дед Нины был известным в Нахичевани врачом. Предки по матери происходили из дворян Тверской губернии.
Гражданскую войну Берберовы провели в Нахичевани и в 1920-м вернулись в Петроград. Нина, начинавшая учиться в Ростовском университете, поступила в Институт истории искусств (так называемый “Зубовский”), в числе студентов которого в то время и позже были многие крупные писатели 1920-х – 1930-х годов, например Константин Вагинов и Даниил Хармс. Разумеется, она писала стихи. Впрочем, как позднее признавалась сама Берберова, “только годам к двадцати проснулось во мне «эстетическое чувство», как это называют, и понимание искусства, и любовь к нему, и потребность в нем. А в это время я уже давно знала, что отличает Мартова от Суханова и Спиридонову от Блюмкина”[494]. Берберова была очень характерным человеком своего поколения – и не только в этом отношении. Упоение жизнью и интерес к ней, высокомерное отношение к обывательской нравственности, демонстративное равнодушие к религии, уважение к силе, откровенное презрение к слабости, глупости, бездарности[495], склонность к четким и хлестким, притом часто упрощенным, порою сомнительным формулам-определениям, деловое, инструментальное отношение к миру – все эти человеческие приметы, возникающие в сознании при чтении прозы и особенно мемуаров Нины Берберовой, присущи и многим ее сверстникам, которые формировались примерно в таких же, как она, условиях, а жили в совершенно иных[496]. Ходасевичу этот человеческий тип был, казалось бы, донельзя чужд. Но Берберовой суждено было сыграть огромную роль в его жизни. А ему – в ее.
Летом 1921 года Нина по совету тетушки пошла со своими стихами в Дом литераторов. Там она “поэтов не нашла” и направилась в дом Мурузи, в Союз поэтов. В Союзе Берберова познакомилась с Гумилевым и сразу же покорила сердце влюбчивого мэтра (и неудивительно – она была очень хороша собой). Гумилев пригласил ее в свою студию в ДИСКе, которую она успела посетить лишь один раз, 2 августа. Ходасевич мог увидеть ее только в этот день – в тот же самый день, когда он в последний раз разговаривал с Гумилевым, или днем раньше. Остается лишь вздохнуть о том, каким же бульварным романом порою оборачивается жизнь… но – откуда шубы и ушанки в августе? И когда Нина успела стать подругой Фриды (Фредерики) Наппельбаум, одной из талантливейших гумилевских студисток? Что-то не сходится…
Нина была сразу же принята кандидатом в Союз поэтов, хотя приемная комиссия зачастую проявляла строгость и к опытным стихотворцам.
Николай Степанович очертя голову ухаживал за девушкой. Но, судя по воспоминаниям Берберовой, пылкие чувства поэта только раздражали ее: “Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих пор всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и что ненужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена: самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия чуткости. Как бывает в таких случаях, хотелось временами быть за тридевять земель, и вместе с тем я помнила, что это – большой поэт”[497]. Гумилев казался ей “человеком далекого прошлого, который не только не понимал свое время, но и не пытался его понять” (бесчисленные подражатели и поклонники Гумилева из числа Нининых сверстников с ней не согласились бы!). И тем не менее Берберова проводила с Гумилевым целые дни, а когда его арестовали, передала ему в тюрьму яблочный пирог. Сам Николай Степанович в последние дни, проведенные на свободе, говорил друзьям о своей счастливой, разделенной любви, не называя, правда, имени ее предмета. Возможно, на склоне лет Нина Николаевна невольно деформировала свои воспоминания, по каким-то причинам стараясь принизить значение этого эпизода свой жизни, отмахнуться от него. Так или иначе, любовь к Берберовой, в одном случае очень короткая, в другом – очень долгая, стала еще одной нитью, связавшей двух поэтов, Николая Гумилева и Владислава Ходасевича.
Настоящее знакомство Нины с Ходасевичем произошло в ноябре, в салоне Моисея Наппельбаума, знаменитого фотографа, отца Фредерики и ее старшей сестры Иды, тоже поэтессы и ученицы Гумилева, участницы “Звучащей раковины”. В понедельничных чтениях у Наппельбаума участвовали и гранды петербургской поэзии – Сологуб, Ахматова, Кузмин (и Ходасевич, конечно) и вошедшие в моду молодые поэты, такие как Тихонов, и совсем юные студийцы. Как вспоминала Берберова, “два незанавешенных окна смотрели на крыши Невского проспекта и Троицкой улицы. В комнату поставили рояль, диваны, табуреты, стулья, ящики и «настоящую» печурку, а на пол положили кем-то пожертвованный ковер. ‹…› Огромный эмалированный чайник кипел на печке, в кружки и стаканы наливался «чай», каждому давался ломоть черного хлеба”