[498]. Такое, и только такое угощение для участников литературного собрания могли позволить себе в первые дни НЭПа в относительно благополучной и сытой интеллигентской семье.
21 ноября 1921 года Нина читала в этой комнате свои новые стихи в присутствии Ахматовой и Ходасевича, и – имела успех. Анна Андреевна благосклонно улыбнулась и надписала ей только что вышедший сборник “Anno Domini”, а Владислав Фелицианович прямо похвалил ее подчеркнуто “прозаичные” строки:
Тазы, кувшины расписные
Под теплым краном сполосну
И волосы, еще сырые,
У дымной печки заверну.
И буду девочкой веселой
Ходить с заложенной косой,
Ведро носить с водой тяжелой,
Мести уродливой метлой…
Но гораздо важнее, чем похвалы Ходасевича, были для Нины его собственные стихи, прозвучавшие в тот вечер, – “Лида”, “Вакх”, “Элегия”. Прежде Берберова стихов Ходасевича не знала. После этого вечера она прочитала “Счастливый домик” и “Путем зерна”.
Удивительно: многим и не самым глупым людям Ходасевич казался архаистом, реставратором, а для Нины, помешанной на современности, именно он-то и стал воплощением этой современности: “С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем – и, может быть, насмерть”[499]. Не менее важно и другое: влюбленная в силу, она увидела ее в Ходасевиче. В Ходасевиче, который многим даже любящим его стихи людям (например, Николаю Чуковскому, с которым Нину связывала близкая дружба) казался человеком в быту слабым и трусоватым, и который в ходе их романа вел себя далеко не с безупречным мужеством. В своих мемуарах она сумела обойти мучительную, неприятную, некрасивую часть сюжета.
Сам роман начался в дни новогодних и рождественских праздников. За несколько недель до этого у Анны Ивановны обнаружили туберкулезный процесс, и Ходасевич выхлопотал ей путевку в санаторий, в Детское Село. За полтора месяца муж ни разу не посетил ее (Гаррик находился у родственников в Москве). С бытовой точки зрения, поведение Ходасевича выглядело, конечно, предосудительно, особенно если вспомнить, как еще недавно ухаживала за ним Анна Ивановна в его хворях. Но тот же глубинный хмель, который в те месяцы диктовал поэту его лучшие стихи, заставлял его пренебречь “малой правдой”. А может быть, он был настолько зачарован Ниной, не только ее красотой, но – прежде всего – молодостью, жизнестойкостью, смелостью, волей, что все остальное, в том числе моральные обязательства перед женой, отступало на второй план. Тем не менее он не забывал посылать “милому мышонку” ласковые и деловые письма с обычными изъявлениями заботы и нежности (“не бегай много, не тревожься, кушай не одни листики”[500]). Но теперь это звучало фальшиво.
Встретившись в новогоднюю ночь в Доме литераторов (Нину по-дружески пригласил Рождественский), Берберова и Ходасевич вдвоем пошли в ДИСК – с Бассейной на Мойку, заснеженным веселым городом. 7 января 1922-го, в Рождество, они уже с самого начала вместе веселились в ДИСКе. Как вспоминает Берберова:
Часа в три ночи мы пошли по глубокому снегу в соседний подъезд, к его входу, и просидели до утра у его окна, глядя на Невский, – ясность этого январского рассвета была необычайна, нам отчетливо стала видна даль, с вышкой вокзала, а сам Невский был пуст и чист, и только у Садовой блестел, переливался и не хотел погаснуть одинокий фонарь, но потом погас и он. Когда звезды исчезли (ночью казалось, что они висят совсем близко – рукой подать) и бледный солнечный свет залил город, я ушла. Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные[501].
Потом была еще встреча Старого Нового года в Зубовском институте, в уже привычной компании – Ида Наппельбаум, Николай Чуковский, Рождественский, Лунц (тоже близкий друг Нины). И – свидания прямо в ДИСКе.
Ходасевич был не слишком опытным ловеласом и плохим конспиратором. Уже в Детском Селе до Анны Ивановны стали доходить неприятные слухи. Вернувшись домой между 21-м и 24 января, она не застала мужа, но увидела в комнате бутылку вина и корзиночку из-под пирожных. “Когда пришел Владя, я спросила: «С кем ты пил вчера вино?» Он сказал: «С Берберовой»”[502]. Ситуация была почти опереточной, и от нее – от ее пошлости прежде всего – Ходасевич поспешил сбежать. Поводом стала давно намеченная поездка в Москву.
Недели, проведенные там, стали периодом тяжелого внутреннего смятения, несмотря на заполнявшие их литературные дела. Письма Анне Ивановне, посланные из Москвы в феврале 1922 года, достаточно процитировать без всяких комментариев – настолько они выразительны:
Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, – навсегда к тебе. Другим – мои стихи, разговоры, – а тебе – просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама[503].
О многом я соблазнился, Пипик, – и стал соблазнителен. Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым.
Милый мой, Господь да сохранит тебя – одну, потому что меня Он сейчас отдал в другие, не в Свои руки. А ты, со всей своей дрянью, все же в Его руках. Ты человечек, а я сейчас – не особенно, как-то только до пояса (2 февраля 1922 года)[504].
Это – минута слабости, страха перед собственной гордыней, перед тем, что открылось в собственной душе и собственном творчестве. На следующий день настроение Ходасевича меняется:
Если бы ты, Пип, был на самом деле такой, как в письмах, – все было бы по-другому и – поверь – лучше. Но письма ты пишешь скучая, а живешь веселясь. И несмотря на все меланхолии, ты скучающий лучше, чем веселящийся, как и все люди, впрочем. Ну, Бог с тобой. За доброе слово – спасибо, но от слова (хоть оно очень правдиво, я знаю) до дела у тебя очень далеко. Поэтому я словам твоим почти не верю. Скучаешь – умнеешь. Развеселишься – опять пойдут мистики, юрики, пупсики – вздор. Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобой, прости меня, – тоже. Теперь я – Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую – вместе. Ты не пошла (давно уж это было). Теперь хожу я один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад.
“Офелия гибла и пела” – кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой – погибать. Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают. И еще я ей сказал: “Ты не для орла, ты – для павлина”. Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые (3 февраля 1922 года)[505].
Автору этих писем можно поставить в вину многое: и неуместный презрительный тон в адрес сразу и жены, и любовницы, и самодраматизацию в лучших символистских традициях (кто поет, тот гибнет – а кто не поет, благополучен и бессмертен?). Но Ходасевичу было очень трудно. И в этой ситуации все то, что прежде прощалось многолетней спутнице (а Анна Ивановна была, при всей своей прелести и верности, человеком явно неглубоким), теперь вышло на поверхность.
По возвращении в Петроград стало еще труднее. Вот как вспоминает Анна Ивановна об этих полутора месяцах – со второй половины февраля до начала мая:
Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали поместить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может кончиться плохо. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения[506].
С Ниной Владислав Фелицианович сразу же становился другим: спокойным, ласковым, бодрым. Как вспоминал Николай Чуковский: “Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел, и очки его поблескивали куда бойчей и веселей, чем раньше. Он на несколько месяцев спрятал свой трагизм и даже временно стал относиться к мирозданию значительно лучше”[507]. Но невротическое состояние время от времени прорывалось: прежде всего в паническом страхе перед кроткой Анной Ивановной, которую Владислав Фелицианович подозревал в каких-то непонятных интригах и коварных замыслах. Впрочем, может быть, он на самом-то деле опасался ее слез.
При этом Нина время от времени как ни в чем не бывало общалась с Анной Ивановной и даже записала в марте 1922 года стихотворение в ее альбом, хранивший автографы поэтов и рисунки поэтов и художников: Бальмонта, Брюсова, Мандельштама, Парнок и даже Герберта Уэллса, взятый во время его приезда в Россию в 1920 году. Это было юношески-эпатажное стихотворение о “любви втроем”, написанное еще в 1921 году, но приобретавшее особенно двусмысленное звучание с учетом сложившихся отношений: