Почему именно Берлин? Ответить нетрудно. Это был самый естественный маршрут для любого человека, выезжавшего в те годы из России “в никуда” – в абстрактную “заграницу”. К 1922 году 600 тысяч бывших подданных Российской империи оказались в бывшей империи Гогенцоллернов. Через десять лет от них осталась лишь треть.
Битая и поневоле смирная Веймарская республика впускала всех почти без разбора. К тому же в Германии жизнь была дешевле, чем где бы то ни было в Европе. Отчасти это было связано со стремительным обесцениванием марки. Конечно, те, кто успел перевести свои сбережения в германскую валюту (подобно героям “Пещеры” Марка Алданова), пострадали, но те, у кого на руках были деньги других стран, прежде всего доллары США, оказались в выигрыше. Своеобразие ситуации заключалось еще и в том, что Германия первой из великих европейских держав, в апреле 1922 года, признала правительство Ленина и установила с РСФСР дипломатические отношения. Белоэмигранты здесь на каждом углу сталкивались с гражданами Совдепии – более или менее лояльными.
Огромное большинство берлинских русских жило в собственном замкнутом мире, мало соприкасаясь с жизнью Германии. У русских была не только собственная пресса, но и собственные кафе и магазины. Как язвительно заметил Лев Лунц, сосед Ходасевича по ДИСКу и близкий приятель Берберовой, появившийся в Берлине летом 1923, чтобы практически сразу же отправиться в санаторий, из которого он уже не вернулся, “единственный представитель германской нации, с которым эмигрант имеет дело – это квартирная хозяйка”[518]. В меньшей степени это относилось к “буржуям”, которых род их занятий естественно вводил в интернациональные торговые и биржевые круги. Но русские интеллигенты – и, что всего важнее, русские писатели – почти не были связаны с немецкой культурной средой. Это относилось и к тем, кто хорошо владел немецким языком, а Ходасевич к их числу не принадлежал.
Первая встреча Ходасевича с эмиграцией была недружественной. Письмо Борису Диатроптову, посланное 9 июля 1922-го из Берлина, – лучшее тому свидетельство:
Живем в пансионе, набитом зоологическими эмигрантами: не эсерами какими-нибудь, а покрепче: настоящими толстобрюхими хамами. О, Борис, милый, клянусь: Вы бы здесь целыми днями пели интернационал. Чувствую, что не нынче-завтра взыграет во мне коммунизм. Вы представить себе не можете эту сволочь: бездельники, убежденные, принципиальные, обросшие 80-пудовыми супругами и невероятным количеством 100-пудовых дочек, изнывающих от безделья, тряпок и тщетной ловли женихов. Тщетной, ибо вся “подходящая” молодежь застряла в Турции и Болгарии, у Врангеля, – а немногие здешние не женятся, ибо “без средств”. – У барышень психология недоразвившихся блядей, мамаши – “мамаши”, папаши – прохвосты, необычайно солидные. Мечтают об одном: вешать большевиков. На меньшее не согласны. Грешный человек: уж если оставить сантименты – я бы их самих – к стенке. Одно утешение: все это сгниет и вымрет здесь, навоняв своим разложением на всю Европу. Впрочем, здесь уж не так-то мирно, и может случиться, что кое-кто поторопит их либо со смертью, либо с отъездом – уж не знаю куда. Я бы не прочь. Здесь я видел коммунистическую манифестацию, гораздо более внушительную, чем того хотелось моим соседям по пансиону[519].
Коммунистом Ходасевич, конечно, не стал – более того, с каждым днем, проведенным вне Советской России, он все резче расходился с большевистским режимом. Но неприятие “толстобрюхих хамов” и “прохвостов”, да и всей буржуазной европейской реальности, останется с ним надолго. В сущности, именно от этого, от диктатуры “благополучного гражданина”, почтенного торговца, бежал он, как ему казалось, из России – чтобы оказаться в самом средоточии этого “разложения”. Нина тем временем с любопытством наблюдала допотопные, фантастические на ее двадцатилетний взгляд, образцы “бывших людей” – вроде вице-губернаторши, носящей траур “не то по «государю-императору», не то по Распутину”, с отвращением спрашивающей барышню, закончила ли та Пролеткульт и собирается ли держать экзамены в комсомол.
Русская литературная среда в Берлине была густа настолько, что поддерживать привычный круг общения для новоприбывших не составляло труда. С 1921-го по 1923 год в Берлине и неподалеку от него почти постоянно жили Горький, Ремизов, Белый, Алексей Толстой, Эренбург. В апреле 1922-го появились Виктор Шкловский и Марк Алданов, в мае, правда всего на два месяца, Цветаева и Эфрон, и одновременно на такой же срок – Есенин с Айседорой Дункан (вторично Берлин стал ареной есенинских пьяных безумств в феврале-апреле 1923 года). В июне приехал Зайцев, в августе Пастернак, в сентябре Георгий Иванов, в ноябре-декабре в Берлине гастролировал Маяковский, в октябре 1922-го и летом 1923-го короткое время жил Гершензон. Эти писатели не просто находились в одном городе с Ходасевичем – почти с каждым из них он встречался на литературных вечерах или у себя дома, иногда по несколько раз в неделю. Эти встречи аккуратно зафиксированы в ежедневнике, который Ходасевич вел с 1922 года до конца жизни и который в шутку называл “камер-фурьерским журналом” (такие журналы велись в старину при дворах царствующих особ).
Так что когда в процитированном письме Борису Диатроптову Владислав Фелицианович называет русский литературный Берлин “провинцией”, это выглядит как привычная уже высокомерная поза. На короткое время столица Веймарской республики стала одной из столиц русской словесности – и русского книгоиздания, коли на то пошло. Здесь находилось издательство Зиновия Гржебина, одного из основателей “Всемирной литературы”, который заключил контракт с Наркомпросом и получал от него заказы, частично оплаченные. В 1922–1923 годах Гржебин выпустил 225 книг, в том числе четыре книги Ходасевича: второе, исправленное и дополненное издание “Тяжелой лиры”, два переиздания “Счастливого домика” и антологию “Из еврейских поэтов”. Другие издательства – “Эпоха”, “Слово”, “Мысль”, “Грани” – также внесли свой вклад в историю русской печати. Общая номенклатура берлинских изданий на русском языке в эти два года была больше, чем вышедших в Москве и Петрограде. На титульном листе выпущенных в Берлине книг иногда значился двойной адрес: “М. – Берлин” или “Берлин – Пг.”. Книги этих издательств до поры до времени допускались к ввозу в Совдепию, а московские и петроградские писатели не боялись в них издаваться.
В Берлине был даже собственный Дом искусств – объединение русских писателей и художников скорее просоветской (или, по крайней мере, нейтральной) направленности. Их вечера проходили в кафе “Ландграф” на Курфюрстенштрассе, а позднее в кафе “Прагер”. Именно обстановка этого кафе отразилась, по собственному признанию Ходасевича, в его стихотворении “Берлинское”, написанном во второй половине сентября 1922 года:
Что ж? От озноба и простуды –
Горячий грог или коньяк.
Здесь музыка, и звон посуды,
И лиловатый полумрак.
А там, за толстым и огромным
Отполированным стеклом,
Как бы в аквариуме темном,
В аквариуме голубом –
Многоочитые трамваи
Плывут между подводных лип,
Как электрические стаи
Светящихся ленивых рыб…
В этих кафе на литературных вечерах можно было встретить работников советского полпредства – и даже приезжавшего в 1923 году в Германию лечиться (по слухам, от алкоголизма) Алексея Ивановича Рыкова, заместителя Предсовнаркома, на тот момент второго или третьего (а с февраля 1924-го формально первого) человека в СССР (Ходасевич имел случай пообщаться с ним в обстановке еще менее официальной). Другая организация, более ориентированная на политических эмигрантов, называлась “Клуб писателей”. Во главе нее стоял Борис Зайцев. Вечера клуба происходили в кафе “Леон” на Ноллендорфплац.
Само собой, Берлин был и центром политической жизни русского зарубежья. К моменту приезда Ходасевича здесь еще не улеглось потрясение после мартовского убийства Владимира Набокова-отца. Борьба между политическими партиями была очень сложной: черносотенцы и октябристы, либералы и эсеры, сменовеховцы из газеты “Накануне” (выходившей в Берлине с 1922 года) и откровенные “большевизаны” создавали ту сложную и противоречивую общественную жизнь, для которой в Советской России места уже не было. И конечно, тогдашний Берлин – с его железными трубами, асфальтовыми дворами и знаменитым “Zoo” – остался в русской прозе той поры, от Виктора Шкловского до молодого Набокова.
Для Владислава Фелициановича этот город стал местом встречи с людьми из собственного прошлого. В Берлине жила с мужем его сестра, Евгения Фелициановна Нидермиллер (в первом браке Кан) – та “Женичка”, которой он некогда посвятил свой первый мадригал. А на улицах и в кафе один за другим Ходасевичу и Берберовой встречались Койранский, Муратов, Кречетов, Маковский (Марина Эрастовна была в Праге). Фигурой, связывающей настоящее с прошлым, стал Андрей Белый, оказавшийся в Берлине месяцев за семь до Ходасевича.
Белый выехал из России в состоянии тяжелого нервного расстройства. Еще в Петрограде у него началась мания преследования: он был убежден, что за ним постоянно следит ЧК. Судя по письму, посланному бывшей жене Асе Тургеневой из Ковно 11 ноября 1921 года, он полагал, что чекисты следят за всеми русскими и за границей. В то же время он уезжал с твердым намерением вернуться. Целей в Германии у него было две: восстановить свои давние связи с доктором Штейнером и его антропософской школой в Дорнахе (которой экзальтированный русский писатель приписывал грандиозное влияние на мировые события) и – с другой стороны – вернуть Асю. Ни то, ни другое не вышло. Штейнер почему-то не захотел принять своего бывшего ученика; Ася, с которой Белого некогда связывал возвышенно-одухотворенный союз, сошлась с имажинистом Кусиковым. В отчаянии Белый пьянствовал и танцевал бесконечные фокстроты в берлинских танцзалах. Вот как описаны эти танцы в “Некрополе”: