Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 79 из 118

Из писателей-модернистов, лично от Ходасевича далеких, в “Беседе” публиковались Ремизов и Сологуб. К этому списку можно добавить еще Оцупа, чьи новые стихи, написанные в Берлине и потом в Париже, Ходасевичу, к собственному его удивлению, очень понравились. Вячеслав Иванов по просьбе Ходасевича отдал в журнал свои “Римские сонеты”, но к тому времени “Беседа” находилась уже при последнем издыхании и напечатать их не успела. И конечно, нельзя обойти вниманием посмертные публикации Блока.

Сам Ходасевич печатал в “Беседе” стихи, “Свадьбу Эльки” (перевод из Черниховского) и – по главам – создававшуюся как раз в эти месяцы книгу “Поэтическое хозяйство Пушкина”. Горький отдал в журнал свои короткие мемуарные рассказы – лучшее, что он написал в эти годы, а может, и за всю жизнь. Среди них – отрывочные воспоминания о Блоке, человеке, которым Горький восхищался и которого не мог понять. Но видимо, неслучайно талант писателя-реалиста смог в наибольшей степени раскрыться именно в то время, когда он соприкоснулся с притягательной, но чужой для него культурой, носителями которой были Блок, Белый, Гумилев, Ходасевич.

И все же по широте и качественности охвата литературной жизни “Беседа” уступала и парижским “Современным запискам”, и ленинградскому “Русскому современнику”. Сказывалась и принципиальная ограниченность вкусов Ходасевича (именно он воспротивился публикации “Воздушных путей” Пастернака), и, в первую очередь, особенности статуса “Беседы”. Межеумочное положение журнала, не советского и не эмигрантского, которое сначала казалось преимуществом, вскоре стало слабым местом.

Все планы редакции строились исходя из того, что журнал будет распространяться в России. Именно с таким расчетом издательство “Эпоха”, возглавляемое Соломоном Гитмановичем Сумским (Каплуном), племянником Моисея Урицкого и родным братом скандально известного петроградского комиссара Бориса Каплуна, в чьем обществе нюхал эфир Гумилев, взялось выпускать “Беседу”. “Эпоха” специализировалась на современной русской литературе, издавая Блока, Белого, Ремизова, Цветаеву, Зощенко, и принадлежала как раз к числу тех полуэмигрантских издательств, которые работали на рынок метрополии. Тот факт, что редакцию “Беседы” возглавлял Горький, был, казалось бы, дополнительной гарантией того, что журнал без помех будет допущен в Россию.

Но как раз в тот момент, когда выходил первый номер “Беседы”, положение резко изменилось. В середине 1923 года Главлитом был запрещен допуск в СССР книг издательств с “двойной пропиской”. Официальной была весьма формальная причина: “Издательства рекламируют свои заграничные издания как отделения русских и в то же время не отчисляют должного количества экземпляров в Книжную палату”. Запрет коснулся Издательства Гржебина, “Эпохи”, “Петрополиса”, “Геликона” и ряда других. Так закончился золотой век русского берлинского книгопечатания. Удар был тем более тяжел, что совпал с резким подорожанием жизни и книгоиздания в Германии. Ходасевич позднее считал, что “тут действовала чистейшая провокация: в Москве хотели заставить зарубежных издателей произвести крупные затраты в расчете на огромный внутрироссийский рынок, а затем границу закрыть и тем самым издателей разорить”. Судя по всему, это не так: просто закончилась неразбериха первых лет НЭПа и окно в Европу, открывшееся по легкомыслию властей, естественным путем захлопнулось.

Запрет на ввоз в СССР коснулся и “Беседы”. Горький пытался мобилизовать свои связи в Москве, даже какое-то время демонстративно отказывался печататься на родине вплоть до решения вопроса с журналом. Видимо, хлопоты его какое-то действие возымели. В декабре 1923 года Главлит за подписью Павла Лебедева-Полянского посылает – вероятно, в ответ на соответствующий запрос – “совершенно секретный бюллетень” о “Беседе” на имя Ленина. Но где и в каком состоянии был Ленин в конце 1923 года, хорошо известно… Лебедев-Полянский аргументирует необходимость запрещения ввоза и распространения журнала следующим образом: “Журнал ориентирован на рафинированную интеллигенцию. Вопросы общественности, политики и экономические проблемы, даже в порядке объективной информации не затрагиваются”[540]. Однако в первой половине 1920-х все это еще не было в глазах советской власти преступлением: аполитичные авторы и издания к распространению допускались. Ставилась “Беседе” в вину Главлитом и статья Белого в защиту Штейнера. Но автор статьи жил и печатался в СССР, не скрывая своих философских взглядов, и не он один. Сажать антропософов начали только в конце 1920-х. Более серьезным обвинением было размещение в “Беседе” рекламы эмигрантской периодики. И все же главным фактором были опасения цензуры (беспочвенные, кстати говоря), что “Эпоха” имеет какую-то материальную связь с меньшевистскими кругами, и что деньги, вырученные от продажи “Беседы” в России, могут быть использованы для антибольшевистской политической деятельности.

Дважды – в конце мая и в конце октября 1923-го – Горькому сообщали о том, что вопрос решен положительно. В самом деле, 28 августа на заседании Политбюро ЦК РКП(б) по докладам Каменева и Дзержинского было принято решение: “Поручить Главлиту СССР не чинить препятствий к свободному допуску в СССР журнала «Беседа»”. Но видимо, агентству “Международная книга”, которое получило монопольное право на закупки книг за границей, были даны другие инструкции. Сперва Горькому и Сумскому пообещали закупить по тысяче экземпляров каждого номера, на деле же закупили всего по десять экземпляров первых трех номеров и по двадцать пять – четвертого и пятого. (И это в то время, когда закупалось до 250 экземпляров некоторых сугубо эмигрантских изданий – для нужд ОГПУ!) При этом “даже те экземпляры, которые были посланы в Публичную библиотеку и Румянцевский музей, имевшие право получать книги из-за границы без цензуры, – вернулись в Берлин с надписью: «Запрещено к ввозу»”[541]. Может быть, эти противоречивые действия властей были как-то связаны с внутренней борьбой, которая шла в эти месяцы в Политбюро, а может – с теми играми, которые советские руководители вели с Горьким, чтобы вынудить его вернуться в Россию.

За границей “Беседа” расходилась неплохо, но затрат Сумского это не окупало. “Эпоха” уже закрылась, и горьковский журнал был теперь единственным предприятием издателя. На каждом номере он терял 300 долларов (тогда деньги уже начали считать в заокеанских “условных единицах”). С материалом для новых номеров тоже были проблемы: советские писатели побаивались отдавать свои произведения в полузапрещенный журнал, а публикации хоть сколько-нибудь политически активных эмигрантов могли окончательно похоронить надежды издателей на широкий допуск в СССР. Сдвоенный (6–7) номер “Беседы” стал последним. Вслед за прекращением выхода журнала (и отчасти в связи с этим) стала разлаживаться дружба Горького и Ходасевича.

Но пока журнал выходил, писатели были рядом. Перемещения Ходасевича и Берберовой по Европе в 1923–1925 годах были отчасти связаны с перемещениями по ней Горького и его близких.

3

Письма, которые Ходасевич посылал во время своих европейских скитаний Анне Ивановне, – продолжение длинного эпистолярного романа и одновременно – род путевого дневника. Первое письмо было отправлено, видимо, еще из Риги. Из него сохранилась лишь одна фраза – в передаче адресата: “Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения”[542].

Ответ пришел не сразу, но он был именно таким, на какой рассчитывал Владислав Фелицианович. 6 августа 1922 года он пишет Анне Ивановне: “Анюточка, моя дорогая, письмо твое – тяжелое, но как я рад получить его! У меня нынче праздник. Я не буду оправдываться, просить прощения. Надо написать много делового. Но в другой раз напишу еще”[543]. “Деловое” – это были прежде всего денежные дела. Ходасевич пытался разрешить для себя трудную задачу: с одной стороны, быть с любимой и быть там, где легче дышится, а с другой – как-то обеспечить женщину, долг и вину перед которой он по-прежнему ощущал.

Анну Ивановну после отъезда мужа за границу оставили в ДИСКе, но лишили причитавшегося академического пайка, заявив, что командировка ее супруга “дутая”. Ходасевич обратился за помощью к старой знакомой – Мариэтте Шагинян. К тому времени некогда восторженная мистическая барышня стала ярой сторонницей коммунистической власти. В своем приятии новой жизни она была истова и последовательна. В конце 1920 года, приехав в Петроград из Нахичевани, она напечатала в “Известиях” за 9 декабря[544] статью “Кое-что о русской интеллигенции”, в которой обвиняла интеллигентов в житейской неприспособленности, неготовности переносить бытовые трудности “военного коммунизма”. Сама она героически старалась соответствовать собственному идеалу: единственной из обитателей Дома искусств (по свидетельству Мандельштама) вышла на субботник по уборке снега; “ходила к большевикам проповедовать христианство” (это уже из воспоминаний Ходасевича); в порыве народолюбия делилась пайком с одной из дисковских горничных, “мерзкой, грязной бабой”, обкрадывавшей постояльцев. С Владиславом Фелициановичем у нее сохранялись отличные отношения, стихами его она восхищалась, на выход книги “Путем зерна” напечатала прочувствованную и даже, как ни странно, неглупую рецензию:

Лирический путь Ходасевича обратен обычному пути поэта. ‹…› Он начал сухо и желчно – горькой смесью соли и уксуса. ‹…› Но недобрая колючесть его странной, старческой молодости – не перешла в недоброе чудачество. Ходасевич, по мере того как другие поэты старели, линяли, шли на ущерб – очеловечивался и наполнялся. ‹…›

Поэт, которому в жару и блеске южного солнца “айдесская сквозь зной сквозит прохлада”, умеет на все, на покупку в руке, на мальчишку-газетчика, на хлеб в печи, на спичечный коробок ‹…› пролить ту важную и глубокую сосредоточенность, которая всем, из безобидно-всегдашних, делает вещи и события – вещами