Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 85 из 118

[583].

Впрочем, о сентиментальных фантазиях Щеголева Вересаев отзывался не менее жестко: хотя бы потому, что он, не привыкший “исследовать личность и жизнь великого человека, стоя на коленях”, знал, что “Пушкин был человек очень сложный и не годился в герои нравоучительного романа”[584], что “Пушкин нередко относился к женщинам с исключительным цинизмом, что этому же он обучал своих молодых друзей, и что именно такой характер, по всей видимости, носили и его отношения к тригорскому девичьему миру”[585]. В своей жесткой трезвости старого врача Вересаев часто бывал прав – по крайней мере, эмпирически. Для него, например, публикация дневника Алексея Вульфа не открыла ничего особенного нового о личной жизни Пушкина, но лишь подтвердила уже известное; для Гершензона же этот дневник стал, по свидетельству Ходасевича, источником потрясения.

Ходасевич позднее ответил Вересаеву – в рецензиях на его книги “Пушкин в жизни” (1927) и “В двух планах” (1929). В первой из этих рецензий Ходасевич подчеркивает, что “исследователь пушкинского творчества, ради «научности» отвертывающийся от биографии, похож на химика, который вздумал бы «не считаться» с физикой” – и наоборот:

Оторванный от своего творчества, состоящий только из “характера, настроений, наружности, одежды”, воспроизведенных по противоречивым, часто лживым, а еще чаще – близоруким записям современников, – Пушкин встает ‹…› вовсе не “совершенно как живой”, а, напротив, – совершенно как мертвый. Пушкин без творчества – живой труп. Никакие “настроения” и “привычки”, так же как “одежда”, не возместят отсутствие того, что было в нем главное и чем только он, в сущности, любопытен: его творческой личности[586].

То, что Вересаев, восстанавливая пушкинскую биографию, целенаправленно отметает все поэтические свидетельства, что он готов “прислушаться к кому угодно, будь то первый попавшийся враль или глупец – только не к Пушкину, только не к поэту”[587], – все это было, на взгляд Ходасевича, непростительным грехом, укорененным в самом взгляде Вересаева на природу и смысл поэзии.

В то же время Ходасевич подчеркивал, что Вересаев, “в отличие от иных пушкинистов ‹…› полемизирует добросовестно, не всегда понимая противника, но и не прибегая к сознательному искажению его мыслей”[588]. С “иными пушкинистами” (Томашевским, Модестом Гофманом[589], тем же Щеголевым) дело доходило до резких взаимных выпадов, обвинений в плагиате, недобросовестной конкуренции и т. д. Впрочем, очень скоро всякая полемика с теми, кто остался по ту сторону границы, поневоле стала односторонней.

6

Первые стихи, написанные Ходасевичем за границей (“Большие флаги над эстрадой…”, “Гляжу на грубые ремесла…”, “Ни петь, ни жить почти не стоит…”), были продолжением поэтики “Тяжелой лиры” и вошли в окончательную редакцию сборника. Стихи, по духу близкие предыдущей книге, появлялись и позже. В их числе такой шедевр, как “Трудолюбивою пчелой…”, датируемый 5 февраля 1923 года. Но неслучайно это стихотворение не вошло в “Европейскую ночь” и в итоговое “Собрание стихотворений”. Может быть, потому, что картина мира, отраженная в нем, показалась поэту слишком абстрактной в сравнении с другими его стихами этой поры и слишком внутренне благополучной. В центре стихотворения образ мысли “трудолюбивой пчелы”, которая пытается “вщупаться, всосаться в таинственное бытие”:

…Срываешься вниз головой

В благоухающие бездны –

И вновь выходишь в мир подзвездный,

Запорошенная пыльцой.

И в свой причудливый киоск

Летишь назад, полухмельная,

Отягощаясь, накопляя

И людям – мед, и Богу – воск.

В каком-то смысле это стремление “вщупаться, всосаться” в мир пронизывает и “Европейскую ночь”. Но теперь это не только и не столько высокое таинственное бытие души, сколько мерзкая и манящая внешняя жизнь – плотская, вещественная, та самая пошлость таинственная, о которой некогда говорил Блок.

Об этой эволюции писал и критик Владимир Вейдле в лучшей работе о Ходасевиче, опубликованной при его жизни: “Душевный опыт, легший в основу «Тяжелой лиры», уступил место другому опыту. Та относительная прозрачность мира, которая сперва была ему присуща, сменилась непроницаемою тьмою. Все стало омерзительно вещественным”[590]. И душа поэта устремлена в эту тьму, – устремлена несмотря на мучительное отвращение к ней и даже отчасти благодаря этому отвращению. Отношение Ходасевича “Европейской ночи” к реальности ближе к гоголевскому, но без гоголевского физиологичного юмора, и лермонтовскому, но без лермонтовской самомифологизации, чем к пушкинскому и тютчевскому. Отчужденный, влюблено-ненавидящий взгляд на вещи дарует им ту диковинную выпуклость, которую позднее отмечал в рецензии на “Собрание стихотворений” Ходасевича Владимир Набоков:

Уродики, уродища, уроды

Весь день озерные мутили воды.

Теперь над озером ненастье, мрак,

В траве – лягушечий зеленый квак.

Огни на дачах гаснут понемногу,

Клубки червей полезли на дорогу,

А вдалеке, где всё затерла мгла,

Тупая граммофонная игла

Шатается по рытвинам царапин,

А из трубы еще рычит Шаляпин.

На мокрый мир нисходит угомон.

Лишь кое-где, топча сырой газон,

Блудливые невесты с женихами

Слипаются, накрытые зонтами,

А к ним под юбки лазит с фонарем

Полуслепой, широкоротый гном.

(“Дачное”, 1923–1924)

Можно сопоставить этих “блудливых невест” с ищущими женихов “недоразвившимися блядьми” из письма Борису Диатроптову, а заодно припомнить, что Шаляпин был для Ходасевича не только голосом на пластинке, но и живым человеком, с которым он выпивал в Герингсфорсе, – и попытаться определить “угол отражения” (термин Ходасевича-пушкиниста), под которым реальные впечатления и чувства попадают в стихи “Европейской ночи”. Но не менее (а может быть, и более) интересны параллели с поэзией немецкого экспрессионизма, создававшейся тогда же и там же (вышеприведенное стихотворение “Дачное” вчерне написано в июне 1923-го в Саарове), но, видимо, совершенно Ходасевичу неизвестной.

Ходасевич пытается пробиться, прорваться сквозь плотный, цветной, пахучий и грузный мир Европы к тому инобытию, от которого прежде его отделяла лишь “прозрачная, но прочная плева”. Он пытается нащупать в этом мире любую трещину, любую инверсию. Зеркальная реальность слепого, на чьих бельмах

Целый мир отображен:

Дом, лужок, забор, корова,

Клочья неба голубого –

Все, чего не видит он;

перевернутый мир того, “кто падает вниз головой”; лучи радио, пронизывающие людей и вещи; железный скрип жалюзи; лязг электрической пилы; даже “старик сутулый, но высокий”, мастурбирующий в подземном сортире, – всё это болевые точки, вносящие в мир неопределенность и тревогу и нарушающие его непрозрачность. Именно в поисках таких “болевых зон” реальности поэт, скорее всего, и ходил в 1924-м по грязноватым парижским кабачкам, где “ведут сомнительные девы свой непотребный хоровод” – как в свое время блуждал Блок по подобным же заведениям Каменного острова.

В этом же ряду и “An Mariechen” с его жестокой и дикой с бытовой точки зрения мыслью:

…Уж лучше бы – я еле смею

Подумать про себя о том –

Попасться бы тебе злодею

В пустынной роще, вечерком.

Уж лучше в несколько мгновений

И стыд узнать, и смерть принять,

И двух истлений, двух растлений

Не разделять, не разлучать…

Здесь уместно вспомнить еще одно стихотворение, тоже датированное 1923 годом и провокативное уже настолько, что Ходасевич не счел возможным не только напечатать его, но и переписать набело. Это стихотворение “В кафэ”:

Мясисто губы выдаются

С его щетинистой щеки,

И черной проволокой вьются

Волос крутые завитки. ‹…›

Ему противна до страданий

Арийских глаз голубизна,

Арийских башен и преданий

Готическая вышина,

Сердец крылатая тревога,

Колоколов субботний звон.

Их упоительного Бога

Заочно презирает он…

Очевидно, что обладатель мясистых губ, щетинистых щек и курчавых волос, ненавидящий “арийский мир”, – семит, обрисованный в духе если не “Штюрмера”, то хьюстона Чемберлена. Но у Ходасевича этот карикатурный персонаж “славой некою овеян, он провозвестник, он поэт”. Поэт-урбанист, поэт-революционер (“Рифмует: кубы, клубы, трубы, / Дреднот, вперед, переворот”). Возможно, даже террорист: стихотворение заканчивается упоминанием о “каком-то свертке”, который герой достает из кармана. Впрочем, судя по черновикам, в свертке не пистолет, не динамит, а статуэтка “негритянского божка”, чей зад с обожанием целует враг арийского мира. Деталь неслучайная: увлечение африканским искусством было характерно для авангарда накануне и вскоре после Первой мировой войны. Однако у Ходасевича она обыгрывается на редкость гротескно. Описывая внешность героя, он подчеркивает именно те черты, которые объединяют стереотипного еврея с негром (лишь “щетинистые щеки” выпадают из ряда). И тут возникает неожиданная ассоциация: поэт с курчавой головой, негритянскими губами, густой растительностью на щеках, идентифицирующий себя с Африкой. Кого он напоминает нам – и кого он должен был напоминать пушкинианцу Ходасевичу?