ла замужем с конца 1880-х. Виктор, видимо, получил фармацевтическое образование: он владел аптекой в Москве, но в 1905-м тоже обанкротился. Скорее всего, Михаил не оказал Виктору помощи, на которую тот рассчитывал. Во всяком случае, между братьями произошел разрыв: Виктор не бывал в гостях, если там можно было встретить Михаила[55], а после смерти родителей, по свидетельству А. И. Ходасевич, вовсе перестал общаться с братьями и сестрами. Но это все было позднее. Пока же (в 1903-м) Владислав переехал от стариков-родителей к Михаилу, ставшему, по существу, главой семьи (в том же доме, что и Михаил Фелицианович, на углу Тверской и Пименовского переулка жил Григорий Ярхо). Он и прежде часто бывал здесь – подолгу возился со своей маленькой племянницей Валентиной, которая обожала его и беспрекословно слушалась. “Родители, помню, говорили, что Владя для меня «царь и бог». Это звучало загадочно, ибо я не понимала ни первого, ни второго слова. И если я упрямилась, мама говорила: «Владя, скажи ей». А я ему говорила: «Ты же мой царь и бог – поиграй со мной», или позднее: «Царь и бог! У меня не получается, сколько будет пять и три, – помоги»”[56], – вспоминала Валентина Михайловна Ходасевич. Обычно Владя читал девочке вслух или они играли “в театр”: делали декорации для несуществующих пьес. Но к тому времени, как Владислав переехал к брату, он был уже слишком погружен в свои “взрослые” переживания и мало внимания обращал на маленькую Валю.
Видимо, ухудшившееся материальное положение семьи пока особенно не сказалось на жизни Владислава; денег на куртки с косыми воротничками и прочие аксессуары хватало. С другой стороны, следить за поведением юноши толком теперь было некому – и он с головой окунулся в “бальную” жизнь.
Не исключено, что и “пылкое увлечение театром”, о котором поэт кратко упоминает в письме Петру Зайцеву, как-то связано с этой светской жизнью московского гимназиста. Но к 1903 году жизненный выбор был сделан: Владислав Ходасевич почувствовал себя поэтом и решил навсегда посвятить себя поэзии.
5
Занятия литературой (и любым другим искусством) в начале XX века почти неизбежно вели в тот волнующий, экзотический, тревожный мир, который большинство современников звало странным и непочетным словом – “декаданс”. То есть “упадок”. Сами “декаденты” с вызовом принимали это прозвище.
Если на то пошло, “стильные” костюмы фланирующих гимназистов и гривуазные похождения некоторых из них были тоже проявлением – низовым и гротескным – новой эпохи, разрушавшей уютный мир “русского викторианства”. Одновременно перед юным поэтом раскрывалась другая, высокая сторона нового времени.
В “модернистской революции” 1890-х годов между Москвой и Петербургом существовало своего рода разделение труда. Петербуржцев – Дмитрия Мережковского, Зинаиду Гиппиус, Василия Розанова, Акима Волынского – привлекало прежде всего “новое религиозное сознание” и связанная с ним новая жизненная этика. Обновление собственно художественного языка стало в большей мере заботой москвичей. “Старший” символизм, сосредоточивший внимание на вопросах формы, был скорее московской затеей, и центральная роль здесь принадлежала Валерию Брюсову.
В сущности, само слово “символизм” было во многом случайным – то, что обозначалось этим словом в России и в других странах (прежде всего во Франции, Бельгии, в Скандинавии), было хотя и родственно, но не вполне идентично. Одна из примет “догоняющих” культур, в том числе русской, – заимствование иностранных “брэндов”, которые призваны легитимизировать собственные художественные поиски. Первый сборник “Русские символисты” вышел в 1894 году, всего через восемь лет после возникновения школы символистов во Франции, но в России слово появилось едва ли не раньше обозначаемых им текстов. Причем на практике двадцатиоднолетний Валерий Брюсов, внук московского пробочного фабриканта и сын рантье-домовладельца, ориентировался не только (и не столько) на символизм, сколько на всю традицию французской поэзии второй половины XIX века, начиная с Парнаса. Тридцать лет спустя Осип Мандельштам так описал это: “русской поэтической мысли снова открылся Запад, новый, соблазнительный, воспринятый весь сразу, как единая религия, будучи на самом деле весь из кусочков вражды и противоречий”[57]. Но в 1890-е годы это было мало кому понятно. Достаточно прочитать некоторые обличающие “декадентов” статьи, чтобы увидеть, каким было представление российского интеллигентного обывателя о современной ему европейской культуре. Да и не только современной. Андрей Белый вспоминал: “Когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорящие не знают ни взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и других «проклятых», ни Гёте, ни даже Пушкина…”[58] “Декаденты” открывали России не только наполовину придуманный Запад, но и подлинное прошлое собственной литературы. Но сначала открывали его себе самим и друг другу.
Но как пишет тот же Андрей Белый, “не прошло и пяти лет, как эти «чайные столы», за которыми отдыхали изгнанные отовсюду, стали кружками, салонами, книгоиздательствами – сперва для «немногих», таких как мы”[59]. Сборники “Русские символисты” были восприняты читающей публикой как курьез. Но уже на рубеже веков, то есть всего несколько лет спустя, Бальмонт стал самым читаемым живым поэтом в России, его слава была сопоставима со славой Надсона. Брюсов не был настолько популярен у широкого читателя, но в литературных кругах его имя звучало все более весомо.
Разумеется, не обходилось без борьбы. В январе 1903 года гимназист Ходасевич стал свидетелем одного из ее эпизодов: “контрабандой” он попадает на заседание Московского литературно-художественного кружка (своего рода клуба московской интеллигенции, основанного в 1899 году при участии Чехова, Станиславского, Кони и находившегося первоначально на Воздвиженке), чтобы послушать знаменитую речь Брюсова о Фете[60].
Как вспоминал впоследствии Владислав Фелицианович,
литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом. В ней председательствовал председатель правления – психиатр Баженов, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, “знаток женского сердца”, в разговоре умевший французить, причмокивать губами и артистически растягивать слова, “русский парижанин”, автор сочинения о Бодлере – с точки зрения психиатрии. ‹…› он с явным неодобрением слушал речь непризнанного декадентского поэта, автора “бледных ног”, восторженно говорившего о поэзии Фета, который, как всем известно, был крепостник да к тому же и камергер. Неодобрение разделялось и остальными членами комиссии, и подавляющим большинством публики. Когда начались прения, поднялся некто, имевший столь поэтическую наружность, что ее хватило бы на Шекспира, Данте, Гёте и Пушкина вместе. То был Любошиц, фельетонист из “Новостей Дня”. Рядом с ним Брюсов имел вид угнетающе-прозаический. Любошиц объявил напрямик, что поэзия Фета похожа на кокотку, скрывающую грязное белье под нарядным платьем. Этот образ имел успех потрясающий. Зал разразился бурей аплодисментов. Правда, говоря о Фете, Любошиц приписал ему чьи-то чужие стихи. Правда, бурно выскочивший на эстраду юный декадентский поэт Борис Койранский тут же и обнаружил это невежество, но его уже не хотели слушать. Ответное слово Брюсова потонуло в общественном негодовании.[61]
Но по крайней мере либеральные адвокаты уже готовы были слушать речь “декадента” о “крепостнике” – даже они чувствовали, что времена меняются. Пятью годами раньше выступление кого-то из символистов в подобной аудитории едва ли было бы возможно (кстати, тот же Любошиц еще чуть позже, по свидетельству Белого, стал “другом” декадентов).
Издательство “Скорпион”, основанное в 1900 году ближайшим другом Брюсова Сергеем Поляковым, меценатом из текстильных фабрикантов, лингвистом-любителем и переводчиком, выпускало книги русских “новых” писателей наряду с сочинениями Верлена, Гамсуна, Уайльда. Во втором выпуске скорпионовского альманаха “Северные цветы” счел возможным напечататься чуждый символистам, иронически к ним относившийся (но чтимый ими) Антон Чехов.
И наконец, в 1904 году, когда Ходасевич закончил гимназию, начал выходить самый значительный символистский журнал “Весы”, субсидируемый Поляковым и редактируемый Брюсовым. Но к тому времени русский символизм был уже несколько иным. Именно 1900–1901 годы стали точкой перелома: смерть Владимира Соловьева, издевавшегося над “старшими” символистами и так почитаемого “младшими”; выход “Кормчих звезд” – первой книги старшего по возрасту из “младших” Вячеслава Иванова, которого Соловьев как раз ценил и, можно сказать, благословил; первая публикация Блока. С этого момента два крыла движения – те, для кого символизм был лишь средством “выразить тонкие, едва уловимые настроения ‹…› рядом сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя”[62], и те, кому он казался “упреждением той гипотетически мыслимой, собственно религиозной эпохи языка, когда он будет обнимать две раздельные речи – речь об эмпирических вещах и явлениях и речь о предметах и отношениях иного порядка, открывающегося во внутреннем опыте”[63], – существовали бок о бок, словно и не догадываясь о своей розни, чтобы лишь десятилетием спустя осознать, что под одними и теми же словами подразумевали разное. Но к тому времени солнце русского символизма давно уже минует зенит.
Пока же символистская поэзия (воспринятая вперемешку с более или менее наивным бытовым “декадентством”) завоевывает все новых поклонников среди российского юношества. Положение таких местных “декадентов” было разным: Гумилев и Ахматова чувствовали себя одиноко в чиновничье-пенсионерском Царском Селе, над косоглазым “Гумми” сверстники даже в открытую смеялись. Ходасевичу повезло больше: в Третьей Московской гимназии он был отнюдь не единственным “декадентом”. Более того, обстоятельства очень рано позволили ему соприкоснуться с самим центром нового эстетического движения.