Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 91 из 118

Если неприятие вагиновской поэтики было естественным и вытекало из собственного творческого пути Ходасевича, то несколько труднее объяснить его неизменно доброжелательное отношение к творчеству Сергея Есенина, чье самоубийство было главной сенсацией литературного сезона 1925–1926 годов. Ходасевич никогда не любил “новокрестьянской” поэзии, из которой Есенин вышел; его, казалось бы, должны были раздражать есенинские эпатажные выходки имажинистского периода, как и “темная”, витиеватая стилистика “Инонии” или “Пугачева”; его эстетическое чувство могла оскорблять надрывная банальность и стилистическая приблизительность некоторых поздних стихотворений Есенина – как оскорбляла она чувства акмеистов, особенно Ахматовой, сохранившей бескомпромиссное неприятие личности и поэзии Есенина до конца своей жизни. И тем не менее “искренность” трагически ушедшего из жизни поэта (в которой многие современные биографы Есенина и исследователи его жизни обоснованно сомневаются) перевешивала для него все прочее. В письме Михаилу Фроману в начале 1926 года Ходасевич писал: “Жизнь его была цепью ужасных ошибок – религиозных, общественных, личных. Но одно, самое ценное, всегда было в нем верно: писание было для него не «литературой», а делом жизни и совести. Перечитывая его стихи, вижу, что он всегда был правдив перед собой – до конца, как и должен, как только и может быть правдив настоящий поэт”[624]. В этом же духе говорит Ходасевич о Есенине и в нескольких статьях и очерках, посвященных его памяти[625].

Симпатии Ходасевича к Есенину могло способствовать то обстоятельство, что в статье Юрия Тынянова “Промежуток” к обоим поэтам предъявляются очень сходные претензии: в том, что они “отступают”, отказываются от борьбы за обновление поэтического языка. У Ходасевича это “отход на пласт литературной культуры”, Есенин же после “Пугачева” (которым Тынянов восхищается) погрузился в мир лирической банальности и начал писать “стихи для легкого чтения”. Несомненно, Ходасевич обратил внимание на это соседство: неслучайно в “Парижском альбоме” он хвалит Есенина за предсмертный “поворот к Пушкину”, а в статье “Формализм и формалисты” защищает покойного поэта от представителей этого течения – правда, не от Тынянова, а от Шкловского. Если наше предположение верно и статья Тынянова способствовала известной “солидарности” по отношению к Есенину со стороны Ходасевича, то реакция была взаимной: Есенин в последние дни жизни в разговорах с Вольфом Эрлихом с большой похвалой, даже с восхищением отзывался о некоторых стихотворениях Ходасевича (“Звезды”, “Елена Кузина”).

Высказывался Ходасевич и о пролетарских писателях – в рецензии на антологию их поэтических произведений, составленную Семеном Родовым (статья “Пролетарские поэты” в “Современных записках”, кн. XXVI). Его итоговый диагноз безнадежен:

Когда один годовалый ребенок умеет говорить “папа”, а другой “папа” да еще “мама”, а третий – “папа”, “мама” да еще “няня” – то мы о нем говорим: ишь, какой молодчина! ‹…› Пока пролетарцы числились в учениках – можно было средь них различать более или менее одаренных ‹…›. Но теперь, когда школьники заявляют себя учителями, когда под их классными упражнениями значится не “Иванов Павел” и не “Сидоров Петр”, а “писатель такой-то”, – кончено: микрометрические приемы оценки к ним больше не применимы. Как художники законченные и даже претендующие на поэтическую гегемонию – все пролетарские поэты … ничтожны повально и одинаково.

В том же духе отзывается Ходасевич о поэме Василия Казина “Лисья шуба и любовь” (Дни. 10 января) и о литературной деятельности Дмитрия Фурманова, некролог которому (Дни. 28 марта) заканчивается так: “Он умер чиновником, о котором не вспомнят, и писателем, которого никому не придет в голову перечитывать”. Тут Ходасевич, как мы знаем, ошибся, недооценив роль “внелитературных факторов” в российской словесности XX века.

К этому стоит добавить обзоры советских журналов, которые Ходасевич эпизодически публиковал в “Днях”, подписываясь псевдонимом Ф. Маслов; позднее такие же обзоры он будет регулярно вести на страницах другой газеты. Так получилось, что Ходасевич с самого начала в большей мере, чем многие другие эмигрантские писатели и критики, следил за литературным процессом по ту сторону границы. Остро ощущая мучительную расколотость русской литературы, он по-своему пытался ее преодолеть; но это не означало в его случае ни самоуничиженного заискиванья перед словесностью метрополии, ни стремления к политическому “наведению мостов”. Чего стоит это наведение, кем и с какой целью оно инспирируется – это Владислав Фелицианович хорошо понял еще в Сорренто. У него не было надежд на “отрезвление” Москвы, на “новый культурный НЭП[626]», которые возникали у самых разных людей – от Юлия Айхенвальда, Михаила Осоргина, Екатерины Кусковой до националистов-сменовеховцев. Информацию, полученную в неофициальном порядке от Горького, он не считал нужным скрывать. В 1926 году Ходасевич написал статью “К истории возвращенчества”, оставшуюся неопубликованной, и посвященную разоблачению “миссии Пешковой”.

Позиция Ходасевича была обоснованной, и последующие события вполне подтвердили его правоту. И все же в той ярости, с которой он боролся в 1925–1926 годах с большевизанскими настроениями части эмигрантов, было что-то чрезмерное. Вот характерное место из его письма историку Михаилу Карповичу от 7 апреля 1926 года:

Помочь русскому народу, работая с большевиками, нельзя, ибо они сами “работают” ему во вред. Всякое сотрудничество с советской властью – по существу, направлено против русского народа. Всякая поддержка большевиков есть поддержка мучителей этого народа. Крошечная польза, которая в некоторых случаях могла бы при этом получиться для народа, – буквально крошечная: она дойдет до него в виде крошек с коммунистического стола. Ею голодные не насытятся, а сытые разжиреют[627].

Это пишет человек, который еще пять лет назад сам деятельно сотрудничал с большевиками, который в годы красного террора был “в конечном счете за совдеп”, занимал какой-никакой административный пост, бывал в Кремле; который в Германии сидел за одним столом и дружески беседовал с членом Политбюро; который еще в конце 1923 года в письмах подчеркивал свою лояльность Кремлю. Слишком легко обвинить его в ренегатстве, в приспособлении к эмигрантским обстоятельствам, в стремлении стать святее папы римского, да еще, пожалуй, припомнить его родство с Яковом Брафманом, так горячо боровшимся со своей прежней верой.

На самом деле резкая перемена позиции Ходасевича объяснялась очень нетривиально. В письме тому же Карповичу от 10 июля 1926 года есть примечательные слова: “Говорю не о Ч.-К. и всяких кровавых ужасах, которые – в прошлом и с этой точки зрения простить их можно. Говорю о нынешней России. ‹…›РСФСР 1922 года и эпохи «военного коммунизма» – либеральнейшая страна в сравнении с СССР 1926 года”[628]. На первый взгляд это звучит странно: в 1926-м, в отличие от 1918-го и 1922 годов, массовых казней не было, и быт был не в пример комфортней, чем во время Гражданской войны. Да и возможностей для литературной жизни, несмотря на все цензурные препоны, было все-таки не меньше, чем в дни бумажного дефицита. Но не забудем: Ходасевич был “правым” в эстетике, но “левым” в политике; не любя прогресса, он любил революцию, в которой видел прорыв жизненной ткани, выход в инобытие, в пространство абсолютной свободы – тот самый прорыв, к которому он стремился в своих стихах. Большевиков он осуждал не за революцию, а за ее предательство. Для многих сторонников большевизма это предательство было связано с победой Сталина над Троцким, но для Ходасевича уже и Троцкий воплощал мещанское, политиканское начало, поглотившее революционный взрыв. И чем дальше был этот взрыв, тем острее он ощущал рабство и уродство советской жизни, тем меньше готов был прощать коммунистам. Кровавые эксцессы времен Гражданской войны он прощал, рутинную, чиновничью несвободу мирного времени – нет.

Но при этом он волею вещей оказывался в одном лагере с людьми, которые были врагами революции изначально. Вместо одной мучительной ситуации возникала другая. И отсюда – та неприязнь, которую Ходасевич со всей страстностью своей натуры испытывал к тем, для кого, как казалось ему, этих мучений и вовсе не было, кто легко менял станы и служил двум господам.

Для Ходасевича этот тип человека воплощал Илья Эренбург.

Уже в письме Горькому от 28 июня 1923 года Ходасевич язвительно пишет об этом писателе:

Сегодня вышел со мной анекдот. Я стал рассказывать одному человеку, как должен писать о самоубийстве на любовной почве “писатель”, желающий продать свое произведение в “Круг”[629]. Герой самоубивается от любви. Тема не новая. Кто же герой? Он не может быть коммунист, ибо коммунист “стоит на страже”, а не стреляется из-за юбки. Он не белогвардеец, ибо нельзя занимать читателя сантиментами буржуазных сынков. Следовательно, – он нечто среднее (но обладающее правами на ношение оружия), т. е. получекист, полуконтрразведчик. Но тут меня перебили. Оказалось, что я рассказываю эренбурговский роман “Жизнь и гибель Николая Курбова”, которого, ей-Богу, не читал. Впрочем, эдакий чекист из бывших поручиков стал бессмысленным героем всей пильняческой словесности. ‹…› Но беда в том, что и автору приходится быть такою же смесью. Раньше такие лица звались провокаторами[630].

В 1925 году у Ходасевича с Эренбургом происходит прямой конфликт. 27 сентября в “Днях” была напечатана статья Ходасевича “Вместо рецензии”. Поводом для нее послужил следующий факт: при публикации романа Эренбурга “Рвач” была допущена опечатка, и крайне отрицательный эпизодический персонаж, сахарозаводчик Гумилов, в одном месте был назван “Гумилев”. Ходасевич по этому поводу пишет: